Изменить стиль страницы

— Много работать и не сводить концы с концами — это ты хочешь сказать, знаю.

— Уже ближе к истине.

— Это и вся истина, сын! Ты же сам видишь, как мы живем. Как работаем и что имеем. Думаешь, мне легко или матери? А Каролис сызмальства в этом ярме. Двадцать пять лет ему стукнуло, а светлого дня не видел. Будто ломовая лошадь. Спроси его, поговори с ним. Что мои родители нажили, то и имеем. Конечно, избу новую да гумно попросторнее построили, пять гектаров земли прикупили, вот и все. А для чего все это? Для нашей же старости да для вас, детей. Вот какие карты у меня…

— А ты бы хотел, отец, иметь козырей? Чтобы других бить?

— Не шути. Помнишь ведь, как тебя учиться пускали. Мало я тебе помогал. И не потому, что был скуп. Спасибо директору гимназии ксендзу Мартикусу, он тебя поддерживал, делал послабления.

Людвикас провел руками по волосам, сплел пальцы на затылке и запрокинул лицо к темному небу; не на редкие звезды он глядел и вслушивался не в ночную тишину.

— Зря думаешь, отец, что я должен благодарить ксендза Мартикуса.

— Я тогда не заплатил за учебу, а он мог тебя исключить из гимназии.

— Исключил он не одного. А я был «счастливчиком». Стиснув зубы я весной и осенью работал в его питомнике. Он научил меня прививать деревья, обрезать ветки, ухаживать за садом. Ты кончишь две моих школы, поговаривал он, и никогда не пожалеешь, что научился этому. Работа в саду, говорил он, оберегает человека от дурных помыслов — ведь от безделья ты сейчас бы неизвестно что думал, может, даже скверные книги читал; под сенью деревьев человек свят. Иисус Христос молился в оливковом саду… Он говорил так, что иногда хотелось схватить его руку, поцеловать и поблагодарить за то, что он позволяет мне работать в своем питомнике. Потом я увидел, как он продает эти деревца — по пять, семь или десять литов за один саженец. Позвякивают литы в кармане его засаленной сутаны, а он говорит людям о благословенном божьем садочке, потому что каждый саженец из его рук — как из рук господних. И ты купил, отец, купил и посадил.

— Две яблоньки — дички, а груши по сей день не плодоносят, — говорит отец и спохватывается. — Когда такое множество саженцев, каждый может ошибиться.

— Святая ошибка.

— Не издевайся, сын, и не суди. В жизни столько боли и кривды, что не знаешь, кого винить да осуждать.

— Было время, когда ты думал по-другому.

— Ты о чем?

— Не мне тебе напоминать. Сам ведь рассказывал, как вы шли против царя.

— О, тогда! — оживился отец, откинулся, глубоко вдохнул чистый воздух. — Подвернулся бы под руку какой-нибудь жандарм, зашиб бы вальком насмерть — так кровь кипела.

Людвикас молчит. Он не прерывает отца. Пускай говорит, пускай вспоминает былые времена; и сельского учителя, которого увезли жандармы, и своего старшего брата Миколаса, которого жандармы застрелили, и своего отца Габрелюса, которого жандармы истязали…

— Ты-то не знаешь, как страшен гнет чужаков.

— Не только чужой дым глаза ест. На базаре за мешок пшеницы что тебе сегодня дают? Беконных свиней ты привез сдавать — не приняли, выбраковали. Почему? А за спичечный коробок сколько с тебя город сдирает? Ты же тайком зажигалкой самокрутку прикуриваешь, чтоб полицейский не увидел и протокол не составил. Почему же оно так, отец? Чужаков-то нету, свои у власти.

Отец сжимает руки, лежащие на коленях. Труден для него этот вопрос, не умеет он ответить. Он и сам не раз задумывался над всем этим. В самом деле, почему?.. Почему все так? Газеты пишут: год кризиса, во всем мире свирепствует кризис, и люди страдают, особенно крестьяне, потому что никому не нужны зерно и скот, что они вырастили.

— Во всей Европе крестьяне стонут, — наконец отвечает он.

— Только не в России, где земля и фабрики принадлежат народу, — говорит Людвикас негромко и торопливо, как будто горячий ветерок проносится над самым ухом отца.

— Что ты сказал? — Отец съеживается, сидит, ошарашенный этими неожиданными словами, с дрожью ждет, не послышатся ли они опять, но Людвикас молчит, будто испугавшись себя самого.

— Повтори, сынок, что ты сказал, — просит отец.

Людвикас встает с крыльца — невысокий, щуплый, в белой полотняной сорочке, его голова опущена.

— Мне послышалось…

— Наверно, послышалось, отец.

Встает и отец — с трудом, уцепившись рукой за угол амбара. Скрипит его деревяшка, из груди вырывается глубокий вздох.

— Пойдем лучше спать. Сколько летней ночи-то.

Стоят рядом, почти касаясь плечами, смотрят в разные стороны, словно желая еще что-то сказать и не решаясь. Наконец отец первым шаркает деревяшкой.

Когда дверь избы закрывается, Людвикас подходит к воротам, вспоминает, что мать велела их закрыть, облокачивается на острые штакетины и устремляет взгляд в ночь, дышащую грозной и смутной тишиной.

С каждым днем поля все больше пустели и обнажались. Гумна вобрали в себя лето. Взращенные землей блага были столь обильны, что у многих изб Лепалотаса, словно горы, выросли стога яровых. Молотилка Лаукайтиса, не дожидаясь морозов, вступила в дело — гремел, тарахтел мотор, первый год сменивший паровой котел, завывала громоздкая молотилка, заглатывая ржаные снопы и обдавая людей пылью. Людвикас без приглашения ходил ко всем на толоку. Отец рассердился — будто дома работы не хватает. Яровые еще не все свезены с поля, зябь не вспахана… Видно, тянет его где повеселей — ведь где народ, там хи-хи да ха-ха. Вдобавок последние дни августа, скоро опять уедет в свою школу. Хоть бы устроился где-нибудь поближе, мог бы приезжать по субботам, а теперь — до каникул не жди. А как нужна его помощь.

Отец и Каролис свозили овес и метали под липами стог. Конечно, немало соломы и зерна пойдет насмарку — дождь и полевицы наделают убытков, — но что другое выдумаешь, если гумно набито битком; когда прирезали эти пять гектаров, тесно стало и на гумне и в хлеву; мать первой сказала, что пора заняться постройками — к гумну прирубить сеновал, а к хлеву пристроить свинарник. Мать смело всем распоряжается, властно приказывает, что да как делать, и отец не обижается на нее.

После обеда на телеге-сноповозке поехали в поле. Напросился и Саулюс. Отец не хотел брать ребенка, чтоб не путался под ногами да не ушибся ненароком, но Каролис переубедил: пускай, вот наберет малины в кустах и вернется домой. Телега тарахтит по проселку, отец с вожжами в руке сидит на одной грядке, Каролис на другой, а Саулюс подскакивает на днище, обеими ручонками вцепившись в дребезжащие досочки. Пухлые щечки ребенка колышутся будто студень, зубы отбивают дробь, но он счастлив — хорошо ехать, молодец брат, что взял его.

Когда телега, прогромыхав по мостику через Швянтупе и мягко прокатившись по лугу, сворачивает на жнивье, отец придерживает лошадей, Каролис берет Саулюса под мышки, переносит через грядку и опускает наземь.

— Еще ногу на жнивье уколешь, хватит, — говорит Каролис. — Вон там, за ольхами, я видал, малина краснеет.

Отец подхлестывает лошадей, лязгают оси телеги. Саулюс стоит на лужке, смотрит на удаляющегося доброго брата. Отец тоже добрый, Саулюс любит отца, но брат Каролис лучше всех, даже лучше мамы, ни разу еще больно его не ударил, сердито не обругал.

— Каролис, я тут подожду, ты меня заберешь, когда поедешь домой! — кричит Саулюс.

Каролис не оборачивается; выскакивает из катящейся телеги с вилами в руках, поддевает желтый суслон овса, подбрасывает легко, играючи.

Начали грузить второй ряд снопиков, когда отец с телеги увидел троих человек. Они бежали по берегу реки, словно улепетывая от кого-то, пригнувшись, без пиджаков и в темных фуражках. Каролис, бросив взгляд на отца, повернулся к ним и оперся на вилы.

— Кто бы это мог быть? — тревожно спросил отец.

Люди заметили их, собрались в кучу. Самый маленький, кряжистый парень замахал руками и первым зашагал через скошенное поле овса. За ним последовали остальные.

— Чего стоишь, Каролис, подавай!