Изменить стиль страницы

— Что скажешь, Йотаута? Этот древний литовец будет жить или не будет?

Я поставил табурет, уселся, словно у меня подкосились ноги, и тут же вскочил.

— Будет или не будет?

— Будет, Аугустас, — ответил я тихо, не узнавая собственного голоса.

Я опустил подрубленные крылья. Но они не просто покоились — переломы заросли, затянулись, и я сжал кулаки, вызывая весь мир на невидимый поединок. «Или я есть, или меня нет!» — швырнул перчатку под ноги себе самому. Так, стиснув зубы, я прожил целый год: устроил выставку эстампа, иллюстрировал несколько книг, а за иллюстрации к сборнику сказок на международной выставке меня удостоили серебряной медали. Однажды я получил приглашение на семидесятипятилетний юбилей своего профессора, нашего Маэстро. Приглашение равнодушно показал Дагне, а она тут же принялась подсчитывать, сколько дней осталось до этого вечера. «Успеет ли портниха?» Я сердито оборвал: «Но ты еще не спросила, пойду ли я сам?» Дагна от души удивилась: «Думаешь не ходить?» — «Не знаю. Просто не знаю». Я думал, она попробует меня переубедить, станет объяснять, как важно побыть с друзьями, что даже полезно иногда оторваться от работы… Но Дагна уняла свою прорвавшуюся радость, и мы целый день не возвращались к этому вопросу. Когда я наконец сказал, что все-таки надо почтить моего профессора, она спокойно согласилась. В пятницу вечером, держась кончиками пальцев за мою руку, она вплыла в зал, как черный лебедь в чужие воды. Юбка из черного толстого шелка крупными складками опускалась до самого пола, шифоновая блузка прозрачной паутиной обхватывала покатые плечи и подчеркивала прелестную выпуклость груди, широкий пояс с серебряной пряжкой перетягивал стан, и Дагна казалась легкой, изящной, созданной лишь для того, чтобы все ею восхищались. Глаза устремились на нее — исследуя, оценивая, даже раздевая. Дагна незаметно кивнула, мягкая улыбка еще больше украсила ее лицо, и дородные дамы в бархатных платьях и дорогих норковых пелеринах, затянутые в корсеты, не могли оторвать от нее глаз, хотя и предпочли бы не заметить. Просторный зал в стиле барокко гудел от голосов, звона бокалов. У углового окна стояли Альбертас Бакис, его жена Ядвига, еще несколько мужчин, и мы подошли к ним.

— Дагна! Брависсимо! — восхищенно воскликнул Альбертас, поклонился, поцеловал Дагне руку. Тут же приложились к ее руке и другие мужчины. Дагна была счастлива — я это видел, да она и не скрывала этого своего состояния. Потом она взяла под руку Ядвигу, что-то прошептала ей на ухо, и они рассмеялись.

Подошел официант, я подал Дагне бокал вина, а для себя взял коньяк.

— За здоровье Маэстро, — предложил. — Молодец наш старик.

— Салют!

— Салют!

Мы толковали о торжественной части вечера, о церемониале приветствий, вспомнили молодые деньки и девиз на стене мастерской профессора: «Пока молод, брат, сей, да семян не жалей…»

— Увы, стареем мы, братцы.

— Серьезнее становимся.

— Пардон, Дагна будет цвести вечно.

— И Ядвига.

— Да здравствуют женщины!

У меня за спиной загремел знакомый бас. Ругянис, обхватив за плечи низенького толстячка — художественного критика, что-то рассказывал ему, радостно хохотал. Он не мог нас не заметить. Я отвернулся.

— Вот безмозглый старикан! — гремел Аугустас. — Всех своих студентиков пригласил. Как на похороны.

Критик подхихикивал.

Я покосился на Дагну. Она стояла лицом к Ругянису, но смотрела в свой бокал. Вино в бокале подрагивало.

Альбертас принес со стола тарелку с бутербродами. К нам подключились новые знакомые. В соседнем зале раздалась веселая танцевальная музыка.

Когда через минуту я посмотрел на Дагну, Аугустас Ругянис приглашал ее на танец. Дагна покосилась на меня, как бы спрашивая согласия. Ругянис притворялся, что меня не видит. Он взял Дагну под руку, и они ушли. Опять не помню, что я тогда говорил. Может, ни слова не сказал, не слышал даже, о чем толкуют приятели. Не спускал глаз с широкого проема, за которым мелькали пары. Увидел и Дагну; в далеко отставленной ладони Ругянис сжимал ее руку. Аугустас топтался неуклюже, по-деревенски, и я подумал: «Как трудно Дагне танцевать…» Они снова пропали за белой стеной.

Дагна вернулась одна. Лицо ее побледнело. Избегая моего взгляда, она тихонько прошептала:

— Проводи меня.

Мы молча спускались по лестнице в фойе.

— Пойдем домой, Саулюс.

Я ухватился за перила, остановился.

— Что случилось, Дагна? — спросил, но не услышал своего голоса.

— Пойдем домой.

Я испугался, что Дагна споткнется на мраморной лестнице, и схватил ее прохладную руку.

Прокладывай прокос, Каролис, широченный, замахнись косой до самых кустов Швянтупе и сопроводи этот взмах глубоким вздохом… На пядь вперед, еще на пядь… Посмотри в зеленые дали…

Прокладывай прокос, Каролис, прокладывай…

Саулюс ступает за ним. Его коса легкая, звонкая. «Это мамина коса», — сказал Каролис, когда Саулюс, обнаружив ее возле амбара, явился на луг. Но не добавил — спроси у матери. Здесь все как в старину — у каждой вещи свое место и свой хозяин. И своя память, убегающая в десятилетия, а может, и в века. И теплоту ладоней сберегла эта вещь, и запах пота, нытье натертых волдырей и липкость крови. Отдраенное задубелыми пальцами косовище, перевязанная конопляной веревочкой липовая рукоять, стертое, точно серп луны, лезвие, пережившее тьму ударов молотка и касаний точила, — ведь это часть огромной истории, начиная со времен дедушки Габрелюса и кончая твоими спокойными днями, Каролис. Но почему спокойными? Неужто и впрямь спокойствием веет от твоего шага и взмахов рук, от лица и глаз твоих? Лишь со стороны так кажется, ты же знаешь, как обманчива видимость.

Длинные у тебя прокосы, Каролис, трижды приходится останавливаться, очистить прохладной травой лезвие косы и провести точилом. И пока вдыхаешь всеми легкими запахи лугов, слышится твое редкое и глуховатое «эк… эк», — сопровождаемое зеленым шорохом луга.

Солнце высоко, но еще не тот час, когда обжигает нещадно: зелень июньских дней свежа, полна жизни и росной прохлады.

Мимо проходит Каролис. Движется бочком, вороша косовищем гладко уложенный прокос. Не повернет головы, не посмотрит, вроде бы не замечает. Так и положено — косишь и коси, у обоих одна доля. Саулюс краешком глаза глядит на Каролиса, но его безразличие не раздражает; ведь и сам обленился думать, рассуждать, желать чего-то, мечтать. Ведь ничто больше не существует для него в этот час — единственно луг и он сам, Саулюс. Руки не знают устали, они знай машут, нажимая на косу, не надо думать о том, что делаешь, как делаешь и что из этого получится. И даже не хочется думать, что есть где-то Дагна, Аугустас Ругянис… Есть пахнущий травой луг, есть бурлящий, подобно весеннему ручью, прокос, стекающий в Швянтупе. И аист, ищущий неподалеку лягушек. И жужжащие шмели, и скачущие кузнечики, и капли пота на обнаженной груди…

Вороша свой прокос, Саулюс разминулся с Каролисом. Ни слова. Рот словно зашит, губы запеклись, нёбо пересохло. Надо бы напиться; он бросает взгляд на спрятанные в тенечке среди травы бутылки лимонада, но снова поднимает косу и размахивается.

За Швянтупе тарахтит тракторок, с грохотом тащит пустой прицеп. Где-то, наверное в поселке, звенит, металл, взревывает машина и удаляется. Снова тишина, воцаряется полуденный покой, снова слышно привычное глубокое эканье Каролиса… А может, это косы шуршат по траве?

Саулюс докашивает прокос, последний взмах молодецки закручивает, переводит дух. На бережку у самой воды сидит Каролис. Медной змеей поблескивает рядом коса, спрятавшееся в траве лезвие. Черная шляпа лежит на земле. На лбу слиплись от пота волосы.

Саулюс втыкает косовище в землю, кладет ладони на прохладный обушок косы и смотрит на брата, который забыл, а может, просто не в силах даже достать из кармана сигарету и закурить.

— Как когда-то, давным-давно, — наконец говорит Каролис. Эти слова вырываются, словно вздох.