Фыркнула лошадь. Габрелюс пожал руку Либанскису, вскочил, прислушался. Задевая за корни деревьев, стучали копыта лошадей.
— Бежим! — просипел Габрелюс. — За Неман.
Они скатились с обрыва к воде, сбросили одежду, сняли башмаки, и Габрелюс первым бросился в воду, поторопив Йокубаса: живее, мол. Течение подхватило его и устремило вдаль. Ледяная вода сковала суставы. С берега хлопнул выстрел. Будто брошенный камешек булькнул в воде возле самого плеча.
Еще один выстрел. И еще. Где же Йокубас? Подняв голову, Габрелюс огляделся. Ничего не увидел — кругом бурлила вода. Может, пустился вплавь по течению?
Выбравшись на берег, Габрелюс бежал, спотыкаясь об острые камни, искал взглядом Йокубаса. Окликнул вполголоса. Подождал и опять окликнул. Ответа не было. Потом увидел стожок сена. Подбежав, стащил с себя исподнее, выжал и горстью колючей осоки принялся растирать голое тело. Тер долго, безжалостно, пока не прилила кровь и не разгорелась кожа. Надев влажное исподнее, снова подбежал к Неману, осматривался, тихонечко звал. А потом, глядя на угрюмую бурлящую воду, перекрестился.
Женщина, пришедшая рано утром доить коров, нашла его в хлеву. Как он оказался там, не мог вспомнить даже позднее, когда все уже обошлось. А пролежал пластом целый месяц, до дня поминовения усопших. Вдова, будто сына, выхаживала его, а соседкам рассказывала: сын сестры (у нее была сестра, жившая где-то далеко). Габрелюс даже словом не обмолвился, что с ним стряслось, но вдова и не заставляла его рассказывать, сама понимала — от властей убегал парень, от войска спасался. «Мой сынок уже семнадцатый год в рекрутах. Хоть бы весточку прислал, господи, господи…» — охала женщина.
После рождества Габрелюс ошивался на базаре в Пренае, среди саней, груженных мешками зерна, увядшими яблоками и копченым салом. Мужик в сермяге смахивал с усов иней, жевал стебелек высохшего клевера.
— Батрак не нужен, хозяин?
Широкий рот не спеша перемалывал стебелек.
— Батрак не нужен, спрашиваю?
Мужик плюнул зеленцу под ноги Габрелюсу.
— Кота в мешке не покупаю.
Габрелюс заговаривал с другим мужиком, заговаривал с третьим, выбирая таких, что сидели пошире развалившись на санях. Потом остановился перед стариком, который, по-видимому, все уже распродал и неизвестно почему торчал, попыхивая люлькой и тупо глядя перед собой гноящимися глазами.
— Как базар, хозяин?
— Чего-чего? — приподнял тот женский платок, которым обвязал голову под заячьим треухом.
— Хорошо ли удалось продать?
— Продать? А чего это я продал?
Габрелюс растерялся — нарвался на бедняка, оказывается. Да вроде не похож.
— Мешки пустые; видать, зерно продали.
— Мешки? Зерно? Ну и что, если продал?
— Много выручил?
— А что?
— Хозяин… Я только хотел… Да с вами столковаться нельзя.
— Чего хотел? — Блеснули глаза старика, добродушно приоткрылся рот. — Говори, чего хотел!
— Да вы меня за прощелыгу считаете.
— Мало ли в Пренае прощелыг! Говори, раз уж пристал ко мне.
Габрелюс предложил себя в батраки. Недорого возьмет. Сколько хозяин даст — хватит.
— Сам-то откуда?
— Валуцкене из Алькснякемиса знаете?
— Такой не знаю, но про Алькснякемис слышал. Значит, Валуцкас будешь?
— Нет, я сын сестры Валуцкене. Габрелюс Йотаута.
— Так чего ты хочешь?
— Служить хочу.
— А почему у меня?
— Не знаю. Вы добрый человек.
Старик опять осклаблился, крякнул, зажал между колен кнутовище. Или сам он мешком трахнутый, подумал Габрелюс, или любитель над другими посмеяться.
— Хомут у лошади сполз, надень, — сказал старик.
Габрелюс ловко привел сбрую в порядок.
Старик хмыкнул, уставился на свои руки в толстых варежках. Габрелюс не стал отходить от саней.
— Бабу свою жду, — буркнул наконец старик, и Габрелюс понял: все будет хорошо.
Когда появилась женщина с горящими от мороза щеками, прямая и тоненькая, в полушубке, Габрелюс подумал: дочка старика. Но старик так яростно накинулся на нее, что не осталось сомнения — жена. И стал допрашивать: где была, что делала, кого встретила, с кем говорила, что сказала?..
— Я батрака нанял, — наконец-то вспомнил он.
— Это хорошо, — сказала женщина, бросив взгляд на Габрелюса.
— Что хорошо?
— Тебе самому будет легче.
— Там видно будет. Поехали!
На исходе следующего года, взяв жалованье деньгами и сунув под мышку узелок с рождественской свежениной, Габрелюс пешком проведал мать царского солдата Валуцкене и вручил ей все эти сокровища, хотя женщина и возражала, не хотела брать. Через неделю ушел обратно к своему хозяину Балнаносису, живущему в Лепалотасе, но сердце не чуяло, что угодит на похороны, — нашел старика на столе, обставленного со всех сторон восковыми свечами, под черным распятием.
Душа Габрелюса стремилась к Вардуве, в родной дом («Как далеко родимый дом…» — звучала в ушах песня). Ничего не знал ни об отце и матери, ни о брате и сестре. Еще из Вильнюса, правда, написал письмо, сообщил о себе. Прошел год, и до него долетели суровые слова отца: «Навлек ты позор на весь дом. Не сын ты мне, слышать о тебе не хочу…» Это были страшные слова. Тем страшнее, что все, о чем мечтал, ради чего пошел на этот шаг, оказалось недостижимым: двери школ были закрыты, старый художник, к которому отвел его приятель, отказал ему; остался дровяной склад, работа грузчика и сырой подвал на ночь. А сейчас — он хорошо знал — не на один год была отрезана дорога и к родным местам, и к Вильнюсу. Что же осталось-то? Доля батрака в этом чужом краю? Вечная служба? Чего ждать, на что надеяться? На проповеди ксендз огласил: литовские школы закрываются, читать и писать по-литовски запрещается… Вот тебе и свобода, к которой вы стремились, за которую многие головы сложили. Есть один бог и один царь. И одна Россия. Ни Жемайтии, ни Литвы. Но почему это тебя заботит? Оглядись вокруг, присмотрись к людям, которые работают не поднимая головы — пашут поле, сеют овес, косят луга, убирают рожь, опять пашут… детей рожают, растят их… И идут за своей судьбиной, до гробовой доски идут. А ты, значит, сотворен для другой жизни? Очухайся, Габрелюс, червь земной! Да и не все ли равно, где ты поддеваешь вилами навоз, где месишь грязь: над Вардувой или над Швянтупе. Обе речки похожи, обе широко разливаются весной. Ну да, конечно, там твое детство, каждый камень и дерево, каждая канавка и куст знакомы, а мед диких пчел имеет свой неповторимый вкус. Но ведь и здесь, в Лепалотасе, ты не чужак; быстро прижился, к месту пришелся, все поверили в твою историю: сирота, росший сызмальства у чужих; женщины сочувствовали тебе, жалели, а девушки на вечеринках поглядывали, выделяя тебя среди других, ловили тебя взглядами, потому что ты умел ладно поговорить и неслыханно в этих краях спеть песню. В прошлом году перед пасхой, когда белили избу, ты на почерневшей стене шутки ради махнул кистью туда-сюда и, отступив на шаг, сам рассмеялся.
— Иисусе, это же дьявол! — воскликнула молодая хозяйка. Ведро упало на пол, и она стояла посреди лужи, поглядывая то на Габрелюса, то на рогатого на стене. — Вот ты как! Иисусе, как на картинке, — дивилась женщина и тут же забеспокоилась: — Чтоб старик не увидел, замажь поскорее, Габрис. Чтоб он не увидел…
Радостным смехом Габрелюса полнилась изба.
За окном мелькнула голова старика Балнаносиса, хозяйка сама подскочила к стене и принялась мокрой тряпкой стирать черта.
Габрелюс все смеялся.
Старик зыркнул сердито:
— Резвитесь от безделья? Неделя страстей господних, а он… жеребец нехолощеный…
Хозяйка не удержалась, рассказала другим, и деревня вскоре заговорила о «картинках» Габрелюса. Многие парни теперь приставали: «Намалюй что-нибудь, Габрис», но он отнекивался, а когда однажды утром на дощатой стене гумна Юозаса Крувялиса нашли нарисованную девушку с коромыслом, все шли смотреть и говорили: «Затея батрака Балнаносиса, Габриса…» А Крувялис предупредил свою дочку: «Никак этот батрак в тебя втюрился, раз вокруг избы ошивается; смотри у меня, не связывайся…»