Мать мягко прижимает руку к лицу. Пальцы, пробежав по бороздам морщин, сжимаются, кулак приникает к груди.
— Спасибо тебе, — говорит вполголоса.
Вдалеке, за холмистыми полями, маячит лес, а у его подножья, как вдоль высокого забора, пылит, пролетая, автомобиль; гула не слышно, лишь поблескивают стекла и белый лак.
— Спасибо…
Заливаются соловьи, взапуски поют, сотрясая хрустальный утренний воздух.
— И вам спасибо…
Мать благодарит утро, благодарит солнце и липы, вынашивающие желтые цветочки, благодарит поля и пение соловьев. Она благодарна, что все это может видеть и слышать. Как десять лет, как пятьдесят, как много-много лет назад, — она не хочет считать годы, зная, что это ничего не изменит и лучше от этого не станет. Но почему она уже какое-то время ловит себя на том, что убегает мыслью в чащобу былых дней? Бредет по своей долгой жизни, как по зыбкому болоту, цепляется за ветки чахлых березок, ступает с одной кочки воспоминаний на другую.
Идет на самый конец веранды, поворачивается к востоку. Лицо заливают лучи поднявшегося солнца, и мать прикладывает ко лбу ладонь. На обрыве холма, опоясанного петлей речки, между двумя разлапыми елями, помнящими росший здесь когда-то лесок, маячит что-то одинокое и смутное, как бы человек, расставивший руки и зовущий на помощь, а может, захотевший взлететь. Мать глядит в ту сторону, долго всматривается из-под насупленных бровей и видит то, чего никто другой никак не разглядел бы, потому что глаза ее каждый раз неутомимо пробегают по годам и людям и потом снова устремляются на голубую тропинку, уходящую со двора.
— Видать, так надо было, Казимерас, — Матильда взмахивает рукой — резко перерубает длинную и тяжелую цепь мыслей; не первый раз ее обрывает, но почему звенья снова смыкаются? Делает ли шаг, стоит ли, ложится ли отдохнуть на кровать — они звенят да звенят.
Она не видит его — только слышит шаги по лужайке двора: ласковый шелест росистой травы, приглушенное, глубокое дыхание.
— Ты каждое утро уходишь ни свет ни заря. Что тебя гонит из дому, сынок?
Мать на высокой веранде поворачивается к Саулюсу, и в первое мгновение ей чудится, что сын вернулся с луга; но где же коса, неужто успел повесить на развилину ивы? Штаны по колено промокли от росы, руки заняты; в правой — свернувшийся змеей корень дерева, а в левой — куртка, что волочится по траве. Простоволос, голова опущена. Ее вопрос или усталость валит сына с ног?
— Ты каждое утро так.
— Я вслушаться хочу, — говорит Саулюс, как маленький, и виновато поднимает глаза на мать, все видящую и понимающую.
— Вслушаться хочешь? — Слова Саулюса не загадка для матери, знающей жизнь сына, знающей даже то, чего он сам не знает; наверное ведь не знает. — Ты-то ведь и приехал потому… Бросил дом и приехал сюда…
Саулюс закидывает куртку на плечо, встряхнув головой, отбрасывает со лба волосы.
— Ни когда я приехал, ни потом ты меня ни о чем не спрашивала. Почему теперь тебе показалось, что я бросил свой дом?
— Думала, ты сам расскажешь.
— Нечего мне рассказывать.
— Все Йотауты, помнится, прятали в себе свое горе, верили, что пройдет. Это-то правда. Но однажды нарыв лопается.
— Ты хочешь сказать, мама…
— Ничего я тебе не говорю. И сама себе ничего не объясняю. Сегодня не стоит. Лучше так…
По шатким ступеням Матильда спускается с веранды, подходит к сыну — высокая, статная и, кажется, по-прежнему крепкая, с загорелым лицом и глубоко запавшими темными сверкающими глазами.
— Гляжу на тебя, сынок, и вспоминаю папашу Габрелюса. То же дерево, та же ветка. Даже боль у вас обоих та же. Каролиса не видел?
— На ферме. Не пришел еще.
— Набери воды.
Она садится возле хлева на колоду, наклонясь собирает с земли хворост. Медленно берет по сухой хворостинке и кладет в подол.
— Почему тебе вспомнился Габрелюс, мама?
Она ждала этого вопроса, пожалуй, но не знает, что ответить, — нелегко иногда понять, что творится у тебя в голове и в сердце; а ведь всю ее долгую жизнь так было, что приходилось из множества слов выбирать одно да самой думать за всех. Может, у всех жизнь такая, как знать, ведь и папаша Габрелюс жаловался на сумятицу в душе, а Казимерас во всем уповал на твое бабье разумение — у бабы голова яснее, говаривал. И еще частенько сетовал: «Не унес с собой папаша проклятья. Всем нам вовек покоя не видать»…
— Почему тебе вспомнился Габрелюс?
— Он всегда со мной.
— Когда-то ты рассказывала, помню, но сейчас все как в тумане.
— Ты любил короткие сказки, а эта…
— Это было в детстве, потом никогда…
— Не помню уже, когда ты последний раз был дома.
— Да, все это так, но я… Может, мне надо было добраться до Пиренеев, чтобы услышать голос, который бы позвал меня вернуться… Вернуться домой… Вернуться, быть может, к самим истокам. Не знаешь дня и часа, когда это будет, не знаешь, почему и откуда это берется, только чувствуешь вдруг — надо. Надо, мама! Сейчас эти сказки мне нужны больше, чем в детстве. Помню, тогда ты начинала так: на берегу реки Вардува присела ветхая избушка… Как легенду начинала.
Рассказывал их и Габрелюс. И теперь Матильда слышит его, папашу, и видит очень ясно. Ей-богу. Страшно даже, как все встает перед глазами…
— Каролис придет… Завтрак…
Но Саулюс берет мать за руку и ведет по стародавнему пути папаши Габрелюса.
— Когда река по весне набухала и выходила из берегов…
Двое пробирались по топкому лугу, прыгая с кочки на кочку, хватаясь за ивняк и опираясь на деревянные вилы. Добравшись до челна, уселись в него и отчалили. По правде, отталкивался шестом старший из них, отец, а сына-то и мужчиной еще не назовешь — щуплый, бледный, как опустился на корточки в конце челна, посиневшими руками уцепившись за края, так и оцепенел, будто напуганный чибисенок, с опаской поглядывал на необычный в вечерних сумерках разлив реки. Оба молчали, только отец с каждым толчком все вздыхал: «Э… э… э…» Он, и когда дрова колол, экал, и когда навоз вилами на телегу кидал: «Э… э…» Сын хотел сказать, что за день вода заметно спала, и если ночью подморозит, то завтра, чего доброго, можно будет, сделав круг по пашням, посуху добраться до поместья. Да зачем говорить, когда отец сам видит.
А вот и плетень, и пригорок с теплой избой…
…Мать крикнула на малышей, усевшихся на развороченной постели…
От сермяг веяло ветром, дождем и по́том. Промокшие кожанцы воняли навозом. Сняв, отец и сын швырнули их в сени, онучи развесили у очага. Сидели, давая передых рукам и спине, и глядели на потрескивающий огонь.
— Завтра опять оба пойдете? — после долгой тишины спросила мать.
Сын покосился на отца.
— Габрелюс дома останется.
— Почему, отец?..
— Поместье — змей девятиглавый, сожрет нас целиком и сыт не будет, — устало ответил отец, перевел дух, мотнул головой и сказал, видно, давно уже решенное: — Зайду в воскресенье в монастырь, наведаюсь. Столько маялись, а Габрелюса зимой учиться пускали. Обещать-то обещали…
Мать тоже вздохнула:
— Может, станет ксендзом…
— Где это слыхано: мужицкий сын — ксендз!
Габрелюс сидел на лавке у стены, тер босые онемевшие ступни друг о дружку — авось отойдут, отогреются. Слова отца и манили и пугали его, больше, пожалуй, пугали, ведь подумать страшно, что на всю жизнь облачат тебя в рясу доминиканца, и с тех пор твой мир будет — монастырская келья да работа на монастырских полях; такая же работа, как в поместье. Вечный крепостной мужик. Но ведь там, прошептал другой голос, ты научишься раскрашивать костелы и алтари; чего ни коснется твоя кисть, все оживет, засверкает золотом, засияют статуи святых. Ты же видел, как это делал в Калварийском костеле старенький монах. Ты все бегал в костел, но не молитва тебя влекла — смотрел во все глаза на монаха, пьянея от запаха красок. («Кто его сделал, мама?» — в детстве спросил ты, стоя на коленях. «Что ты говоришь, сынок?» — «Кто его сделал таким?» — показал ты пальцем на Иоанна Крестителя, вошедшего в реку Иордан. «Это святой образ, сынок, не оглядывайся». — «Я знаю, мама, — прошептал ты на ухо матери. — Но кто-то ведь должен был его нарисовать. Кто, мама? И как, мама?» — «Господи помилуй! Грех говорить такое. Молись, о господе боге думай, он-то все видит, в его власти все…» — «Мама…» — «Молись… Кайся, чтоб злой дух тебя не искушал…») Однажды старенький монах подозвал тебя, дал в руки кисть и велел провести по потускневшим одеждам святого Иакова. Дрожащей рукой ты водил кистью, краски лились с нее живительной, пьянящей свежестью, и мастер говорил: «Хорошо. Давай еще…» Да, конечно, ты сумел бы научиться этому ремеслу в монахах, но все-таки сомневался… и верил и не верил… и верил и не верил… Хотел обмолвиться о том, что задумал, и не смел. Может, не сегодня, может, в другой раз, надо хорошенько все самому обмозговать, хотя, если по правде, ты уже целый год об этом думал, с той весны, когда кончил школу, когда все тебя хвалили.