Мать подала ужин, и за стол сели Йотауты — отец и сын, целый день чистившие помещичьи конюшни. Хлестал проливной дождь, и отец в воскресенье не сходил-таки в Калвари. Габрелюс как-то, улучив минуту, когда отец был в духе, попросил его пустить в Тельшяй. Город-то, говорят, большой, вдруг место писаря нашлось бы, надо только разведать. Вот Тамулисов Юргис, что на два года раньше школу кончил, устроился в Тельшяе у еврея на чесальне. Отец держался своего — потолкует, мол, в монастыре; тут и дом недалеко, а главное — всю жизнь будет потом обеспечен. Габрелюс решил было еще один свой потайной ларец открыть, но не посмел-таки. Раз даже о Тельшяе отец слышать не хочет, то стоит ли об этом? «Ладно, — подумал Габрелюс, — повременю, потерплю».
Габрелюс временил, но из головы все не выходил разговор, который он подслушал еще в прошлом году, когда учился в Калвари.
Ютился он у своего родного дяди Лауринаса, который служил у настоятеля кучером. Человек это был пожилой, бездетный, вдоль и поперек изъездивший не только свой, но и соседние приходы, много повидавший, еще больше слышавший. Каждый вечер, вернувшись домой, он заставал Габрелюса за книгой и повторял одно и то же: «Не пойму я твоего отца. Вздумал из дерьма свечку лепить. Что с того, спрашиваю, что ты умеешь буквы складывать, а я не умею? Кто из нас умнее, а?» А в памятный вечер ждал дядю Лауринаса человек, сказавшийся его добрым знакомым. И правда, поздоровались они тепло, обнялись, человек бутылочку достал да на стол поставил. Лауринас поглядел на Габрелюса, дернул себя за ус: «Марш на кухню». Эка важность, что за холстинкой, висящей вместо двери, ничего не видать, если слышно каждое словечко. Конечно, поначалу-то и слушать было нечего. Но слово за слово, и дядя Лауринас затянул новую песенку: «Ты задумываешься, спрашиваю, что такое человек? Творение самого господа бога, его подобие, но вроде бы и нет… Если бы меня сызмальства к этому делу не приставили, разве я возничал бы сейчас? То-то. Или вот был тут один такой из наших краев. С дырявой котомкой на спине ушел. Через всю Жемайтию, всю Литву пешком протопал. В самом Вильнюсе все науки постиг, говорят, даже до Петербурга добрался. Симонас Даукантас его зовут, отца его знал». — «Был я в Вильнюсе, Лауринас, был! — радостно подхватил гость. — Когда в войско забрали, целых три дня стояли в Вильнюсе. Просили мы, чтоб к деве Марии Островоротной помолиться пустили, не позволили. А город-то, боже мой, какой! Ну и даль же, ноги в кровь сбили, пока дотопали…» — «Так вот, говорю, какие люди бывают. Крепостные… а вот — мешочек на спину, и через всю Жемайтию да Литву…»
Габрелюс слушал разинув рот. Сидел будто в столбняке, надеялся еще что-то услышать, но мужчины заговорили о другом. От учеников постарше он уже слышал о Симонасе Даукантасе, написавшем книжонки про древность. Шляхтичи, услышав об этом, потешались: «Литовец-мужик — писатель? И по-литовски пишет? Слыханное ли дело!» «Дядя Лауринас, — не вытерпел Габрелюс, — этот Симонас Даукантас… Даукантас…» Лауринас поморщился, вспомнил вчерашний разговор и наставительно произнес: «Не мудри. А если хочешь знать, да, учился тут такой человек, на моей памяти. Вот если бы в ксендзы пошел… Не каждому господь дает столько ума, чтоб мог пойти по стопам нашего епископа Волончевского. Тот-то ведь тоже здешний. А Даукантас-то?.. Прошлым летом едет на телеге, пыльный, худой, хворый, от простолюдина не отличишь, смотреть на человека жалко. Заговорил я с ним, сказал, что к сестре едет. Еще табачку попросил. У меня попросил! Вот оно как, ни угла своего, ни уважения наука сама не дает, если господь не поможет…»
На пасху отец договорился-таки в монастыре и был счастлив, благодарил бога и велел Габрелюсу утром и вечером молиться да готовить свою душу к священному служению. Габрелюс не радовался. Как закованный в железные кандалы, бродил вокруг дома, делал все, что было нужно, просил, чтоб пустили на барщину, думал, за тяжелой работой полегчает, но его тихую скорбь усугубляло чужое горе — кровавыми слезами плакал над засеченным батраком, словно брата хоронил. Боялся слово сказать против барина — это же грех. Но разве не грех барину простого человека губить? Почему господь не удержит руку барина, поднявшую кнут? До поздней ночи сиживал на берегу Вардувы, вслушиваясь в стремительный и радостный говор воды, но река тоже не утешала и не успокаивала. Чем дольше сидел и слушал свою землю, свои поля, свою реку, тем трудней и мучительней бывало выносить непонятное, но четко ощущаемое бремя. Тихонько беседовал в мыслях с отцом; уважал его и любил за то, что не обижал, что был справедлив с ним и пускал учиться; но почему надо сына в монастырь отдавать?.. А что здесь делать? Почему только з д е с ь?.. Что отец скажет? Что мать? Какое у него право не повиноваться им? Смертный грех идти против родительской воли.
Когда этот день был уже совсем близок, Габрелюс сказал:
— В Тельшяе престольный праздник, успенье. Мне тоже бы хотелось…
— Такая даль, — удивился отец.
— Ведь не маленький уже, — заступилась мать. — Не он один, многие собираются из нашей деревни.
Габрелюс еще не носил рясы, но мать уже смотрела на него как на клирика.
Отец уступил — ладно, раз уж так хочет. Габрелюс бродил в тот вечер по двору, ласково трогал жердь журавля, стену хлевка, поласкал рукой тяжелую ветку яблони, окидывал взглядом поля и кочковатые луга, которые по весне снова затопит река, разлившись морем.
плыла негромкая, старая жалоба матери.
Габрелюс прислонился спиной к ольхе, всмотрелся в Вардуву, вслушался в ее разговор. Потом поднял голову к небу, большому-пребольшому, усыпанному серебристыми звездочками. Стоял так, глядел на эти небесные дали. Одна звездочка замерцала и упала в черную тьму. Кто-то умер, вспомнил Габрелюс слова покойной бабушки. И еще вспомнил: «Выше, моя звезда, выше… Не упади, ради бога не упади». И повторил сам: «Выше, моя звезда…»
Чуть свет он, поцеловав руку отцу, матери, взяв котомку с краюхой хлеба и кислыми яблоками, отправился в путь, прошептав: «Не поминайте лихом…»
— Господи, ты хотел покарать меня и покарал, но я иначе не мог, пойми меня и помилуй, — три года спустя молился Габрелюс своими словами, родившимися в суровой дороге; дорога эта не вела к родным местам, а сворачивала в сторону, к Пруссии, все дальше от Вильнюса и от родного села, где его подстерегала петля виселицы…
Их поредевший отряд казаки окружили возле Кайшядориса в лесу Жасла, и Габрелюс с приятелем Йокубасом Либанскисом чудом вырвались из железного кольца. Скрыли их крутые обрывы речки, густой ельник и смеркающийся вечер. Хлопали выстрелы, ржали лошади, а они все бежали и бежали. Упав под кустом можжевельника, лежали, вслушиваясь во тьму, и вставали опять. Следующей ночью, уже под утро, добрались до Немана. Грязные, в рваной одежде, с исцарапанными в чащобе лицами.
— Вот тебе и свобода, вот тебе равенство и братство, все, о чем я говорил, — жалобно вздохнул Либанскис, свалившись под сосной. Крупное его тело как-то обмякло.
Тихо шумел лес, бормотал Неман, спокойный и грозный, скрывая в темноте противоположный берег. Их бросило в озноб.
— Габрелюс, ты не жалеешь, что все так?
— Отдышаться не могу. Мне страшно, Йокубас.
— Я теперь думаю, имели ли мы право бежать.
— Может, вороны уже глаза бы клевали нам…
— Зато мы были бы все вместе. Ведь давали присягу…
— Вот ягоды, попробуй, Йокубас.
Они шарили в потемках по мху и траве, собирая мелкую бруснику.
— Габрелюс, а ведь не все еще кончено, — через добрый час изменившимся голосом сказал Йокубас Либанскис, сын переплетчика из Вильнюса. — Казаки нас могут саблями зарубить, известное дело, но ведь свобода… Свобода, Габрелюс, над нами… над всей Европой… Будто солнце единое, всем она светит, и ломается лед, и тает. Прежде всего по краям теплеет вода, пробуждается жизнь. Вот засияет солнце, и мы опять…