— Помнится, пока я жену подыскал, то и война успела кончиться. Лютая зима была, французы падали будто мухи. А русские — «ура» да «ура». Страшное время было, а жить все равно надо, вот я и говорю Рожюке, своей жене: землицы-то немного, говорю, у меня, хлебнем горюшка, но когда вдвоем горюшко хлебать будем, то быстрей его выхлебаем. Рожюке положила голову мне на плечо и говорит: я-то горюшка не боюсь. Вот когда она это сказала, я и понял: нужна она мне. И разве ошибся? Не-ет… Еще покойный отец рассказывал, помнится…
Пока он изложил историю отца и снова вспомнил свою молодость, бутылка опустела. Смерклось.
— Дядя…
Жених беспокоился, подталкивая старика, пока тот наконец не уразумел и не принялся расхваливать «сынка Пачесы» и выложил прямо, зачем они такой путь отмахали.
— Теперь за тобой слово, Моника, — заключил старик.
— Хозяйство хоть и небольшое, но справное; я успел разглядеть, да и дядя рассказывал, — наконец медленно заговорил «сынок Пачесы». — Я бы тоже не с пустыми руками пришел.
— Ты еще не сказал, свояк, кому жениха-то сватаешь, — рассмеялась хозяйка и покосилась на сидящего поодаль Габрелюса, потом на Аделе.
— Да что ты говоришь, Моника! Тебя сватаю, тебя хочу выдать. Вот, помнится…
— А я-то зятя ищу, Аделе мне выдать надо! — выпалила хозяйка и опять радостно рассмеялась, увидев, как растерялись мужчины.
Габрелюс тоже не ждал такого завершения сватовства. А когда возок в потемках, громыхая, выехал на дорогу, хозяйка так яростно захлопнула дверь избы, что этот стук пронесся по всей деревне Лепалотас. Проснулись дремавшие соседские собаки, затявкали, провожая незваных гостей.
Однако гостей в эту зиму хватало. Даже из-за Преная один появился. Дескать, он крестник Балнаносиса, ему хоть плачь нужны и жена и хорошее место; и совсем его не страшит, что у Моники дочка большая; выдадут ее, а сами своих ребят заведут, он-то в этом уверен, потому что в его роду мужики могучие, все сыновья да сыновья у них. Этому хозяйка ни скатерти на стол не стлала, ни сыром его не угощала — послушала его заливистые речи, посмеялась, и тот укатил обратно. Был еще другой, и третий был. Их она тоже прогнала… Не прогоняла только Анупраса Мотузу, который приходил пешком, засунув руки в карманы да посвистывая. Ему-то недалеко было, только деревню перейти. Застав Габрелюса во дворе или хлопочущего в хлеву, подходил, заговаривал и про работу и про девок в деревне — толковал как равный с равным. Но ведь и нос задирать слишком он не мог: два брата на шестнадцати моргах — не бог весть что. Несколько лет сплавлял по Неману плоты, говорят, немало денег зашиб. Пойдет ли этим летом, еще не знает, до лета еще далеко. Анупрас был одних лет с хозяйкой, может года на два моложе, и, когда он заходил в избу или засиживался там допоздна, Габрелюс не ревновал к нему, нет, этого нельзя сказать, но почему-то тревожился, все падало из рук, а улегшись в своем амбарчике, долго не засыпал, ждал, пока скрипнет калитка и он сможет сказать себе: ушел. Конечно, может, с Юрьева дня поискать себе другое место? По правде, его звал Банислаускас с другого конца деревни. И жалованья обещал прибавить. Габрелюс прикидывал и так и сяк. Его не слишком страшило, что хозяйство у Банислаускаса куда больше, что работы прибавится. Просто трудно было уйти, и все тут. Привык к дому, к скотине, к каждой вещи. Наверное, так оно и есть, думал он, ведь не первый год здесь, а шататься не хочется; еще годик протяну — тогда, может, и соберусь… Но все-таки иногда мелькала в голове какая-то другая мысль — пожалуй, не мысль даже, а просто тень какая-то пролетала, — он хотел постичь, уяснить, но так и не смог, так и оставалось непонятным, что же держит его здесь, что связывает с этим домом. Чего он ждет, на что надеется? Наверное, ни на что. Ну конечно же ни на что не надеется. А уходить не спешит и не засыпает ночью, слушает, напрягшись, что творится во дворе, что в избе.
Вернувшись из лесу с еловым лапником, он пустил запаренных лошадей в хлев, а сам пошел за сеном. С соломенной кровли капали крупные капли, пашни освобождались от грязных снежных лоскутьев, лениво каркали вороны в ветвях клена. Перешагнув через жердь боковушки, Габрелюс взял длинную дергалку, но тут же бросил, выбежал в половню, где под старой рухлядью лежала какая-то колода. Давно уже замечал ее, но тогда занимала она его столько же, как это треснувшее корыто. Теперь же смахнул соломинки и разглядывал в полумраке, все не веря, что это так… что может быть такое… Давно ведь слышал в деревне эту историю, но только отмахивался, не дослушав до конца. И вот сегодня…
В общем, давным-давно были у Балнаносиса хворая жена и сын. Малышом он сына отправил учиться, а когда тот подрос, послал его в далекий Краков. Был этот юноша головаст, сказывают, до дальних стран добрался, по морям плавал, но одна беда — родной дом позабыл. Отец пошел к жандарму и потребовал: верните мне сына или выплатите тридцать семь рублей золотом, потому что ровно столько он ухлопал за его науки. Жандарм посмеялся над Балнаносисом, а тот рассвирепел и, напившись в корчме, так поколотил жену, что та больше не встала с постели. Через какой-нибудь год и померла. Не теряя времени, Балнаносис женился на Монике — молодой и здоровой девке. Жил, растил дочку Аделе. Когда ей шел уже седьмой год, однажды объявился и сын. Выглядел он страшно, поседевшие волосы падали на сутулые плечи, одежда была изношенная и грязная. Остановившись у ворот, ждал, авось позовут в дом. Балнаносис смотрел в окно избы, чесал грудь, морщил лоб, а когда позвал-таки сына в дом, никакого разговора между ними не получилось. Сын кашлял, харкал, искал в карманах платок, но не найдя, все бегал за дверь плюнуть. Отец глядел на сына день, глядел другой и сказал:
— Прийти-то пришел, а на что ты мне такой нужен? Куда я тебя дену?
Дело было к осени. Отец вручил сыну вилы.
— Вон птицы летят, — сын оперся на вилы, уставился в небо. — Так легко, медленно машут крыльями.
Балнаносис одернул его:
— Вон кучи навоза. Разбросай!
Сын широко раскинул руки.
— У человека крылья потяжелей, это верно, но иногда мне кажется: такая малость нужна…
Балнаносис огрел сына кулаком по спине, поднял упавшие вилы, вручил опять:
— Разбрасывай навоз, ты что, надо мной издеваешься? А то жрать не дам. Тебе говорят!
Настал день, когда отец увидел своего сына на крыше гумна. Стоит на самом коньке, машет руками и смотрит куда-то на облака. Когда окликнул его, тот не отозвался, будто не расслышал. А спустившись с крыши, сказал:
— Человек может летать, я знаю. Надо только захотеть. Главное — преодолеть страх, победить самого себя.
На другой день он опять махал руками, взобравшись на конек. Кажется, уже на цыпочках стоял. Отец снова стал звать сына, манил по-хорошему, потом грозил.
— Я преодолею себя. Человек должен себя победить, — гнул тот свое.
В тот вечер Балнаносис долго что-то мастерил возле дровяного сарая. Когда сын ночью заснул, он бесшумно вошел в чулан, затащил в него тяжелую колоду с выдолбленными дырками, пристроил в чулане в ногах у сына. Утром тот спустил обе ноги наземь и угодил в колоду, да так и остался сидеть на кровати. Никто не хватился его, никому он не был нужен.
Иногда он кое-как выбирался во двор, волоча на ногах эту тяжелую колоду, устремлял взгляд в небо и глядел, пока голова не начинала кружиться и не опускались раскинутые руки. Тогда он бросался наземь, рвал пальцами траву и скулил сквозь зубы, разбрызгивая кровавую пену. Вот так он теперь летал каждый божий день. Легко взмывает в поднебесье, парит вместе с птицами, а потом падает на твердую землю и никак не может взять в толк, почему его легкие крылья так быстро устают. Однажды он слишком далеко ушел, слишком далеко, видать, улетел, потому что вечером нашли его упавшим в пруд — ноги, запертые в колоде, плавали на поверхности, а крылья мокли глубоко в тине.
«…Вот и все, — вздохнул человек, рассказавший эту историю, и добавил: — Хорошо бы, это было сказкой! А то ведь у нас на глазах…»