— Меду хочешь? — неожиданно спрашивает. — Подожди-ка.
Он бежит к ольшанику, опустившись на корточки, раздвигает осоку, хватает что-то и опрометью несется назад, странно отмахиваясь свободной рукой.
— Вот шмелиные соты, — радостно говорит. — Пососи!
Аделе высасывает пузырчатые соты, запрокинув голову, вытягивает скудные капельки меда.
— Тебя не изжалили? — облизываясь, спрашивает.
— Только одна, в руку, — смеется Габрелюс. — Соси. Вот соломинка. Через соломинку потяни.
— Мне хватит. Теперь ты.
— Нет, Аделюке, это тебе…
Габрелюс как бы нечаянно оглянулся на дом и увидел, что на тропинке стоит Моника и наблюдает за ними.
— Хозяйка!
Аделе съежилась, бросила шмелиные соты.
— Я завтракать звала…
И убежала — босоногая и легкая.
Габрелюс положил на плечо косу и зашагал вслед за ней не спеша, чувствуя во всем теле радостную усталость.
Вот так оно и было: мать ловила дочку, дочка — мать. Даже выбравшись на базар, хозяйка не оставляла Аделе дома: одевайся, мол, за лошадьми последишь. И в костел они вместе ходили, и возвращались вместе. Усевшись за стол, ели молча, не поднимая глаз друг на дружку. Все чаще визжали некормленые свиньи, у недоеных коров перегорело вымя, огороды заросли мокрицей. Но один дом, один двор — это тебе не пустыня. У колодца встречаются: Аделе прибегает за водой, а Габрелюс поит лошадей; достает ведро, цедит Аделе, будто по капельке; велика печаль, что хозяйка глядит из окна кухни. И в дверях дровяного сарая сталкиваются: Аделе за хворостом пришла, а Габрелюс за топором — в хлеву надо загородку для свиней починить, она коснется его рукой, глазами обожжет, а из дверей избы голос хозяйки: «Аделе, поживее!..» Вечером хозяйка уходит поить коров, Габрелюс выравнивает граблями кротовины. «Какое красивое лето», — говорит хозяйка, послушав долетевшую из деревни песню. «Хорошее лето, — соглашается Габрелюс. — У ржи-то колосья какие, еще неделя, и придется косить». — «Может, удастся нанять кого». — «Хорошо бы, а то один не справлюсь». — «Так вот, Габрис…» Но и Аделе тут как тут. «Я овец приведу», — говорит она и ждет чего-то, стоит рядом.
Рожь Габрелюс и впрямь косил не один. Но пока управились, пришлось увозить с поля скошенное за первый день. Он подавал снопы, хозяйка грузила на телегу, а Аделе, которой было велено на пригорке окучивать картошку, поглядывала то на проселок, то на ржаное поле, но весь его угол скрывал ольшаник, и нельзя было ничего как следует разглядеть. Не столько солнце обжигало ее на терпко пахнущем картофельном поле, сколько незнание того, о чем толкуют там, за ольшаником, что там делают. Аделе давно уже решила — не отдавать матери Габрелюса; как не стыдно ей, старухе, кружить парню голову? Много ли надо?.. Попробуй только выпусти их из виду, не постереги… Аделе еще не признавалась Габрелюсу, что никого не видит, только его, его… куда ни пойдет, чем ни займется — он, и никто больше. Вот сейчас из картошки вьюнки выдергивает, а перед глазами — Габрелюс. Но почему они так долго воз грузят? Ужас как долго… Раньше половину борозды окучить не успевала — и едут, а тут…
Аделе бегом припустила к речке. Знала, что зря бог весть что думает, что сраму не оберется… и вообще грех думать про мать такое, но все равно не остановилась, бежала как сумасшедшая и лишь у мостика замедлила шаг, стараясь унять колотящееся сердце. Вот, господи, какая я дуреха, подумала.
За ольхами по разбитому телегами проселку тарахтели колеса, скрипели грядки, придавленные тяжелыми снопами. Мать в белом платке на голове возничала, Габрелюс с вилами в руке шел за возом. Мать увидела Аделе, сквозь зубы нукнула на лошадей, дернула вожжи. Кладка моста разошлась, в широких щелях между бревнышками поблескивала бурлящая вода, и лошади застригли ушами, остановились. Хозяйка сердито стегнула их вожжами, но лошади топтались на месте, прядали ушами.
— Не гони их, я переведу, — сказал Габрелюс, взял под уздцы вороного, нукнул, но лошади только фыркали да пятились.
— Чего стоишь там, будто привидение! — крикнула мать на Аделе, застывшую за мостиком, словно по ее вине испугались лошади. — Отойди в сторонку, тебе говорят!
Габрелюс, выпустив из рук уздечку, зашел на мостик, попробовал сдвинуть бревнышки. Подошла и Аделе, нагнулась.
— Лошади воду через щели видят, потому пугаются, — сказала спокойно, тихо, словно одному Габрелюсу, потом подбежала к ольхе, отломила несколько крупных веток, притащила их. — Надо в щели засунуть. — И опять наклонилась, а рядом — Габрелюс… Его руки и ее руки… Но вдруг кто-то схватил ее за косы, дернул.
— Тебе тут чего надо? — просипела мать и ударила ее ладонью по лицу. — Ты-то чего путаешься? — двинула еще.
Габрелюс вскочил, словно эти пощечины влепили ему, схватил Аделе, оторвал от матери, оттолкнул в сторону, а сам встал перед разъяренной женщиной.
— Будь ты проклят!
Моника подняла обе руки, сжала кулаки, откинулась, замахнувшись; Габрелюс повернулся, прикрывая голову, двинул локтем — близко, почти у самого лица хозяйки, — нет, он не толкнул, не тронул, не коснулся ее, — и вдруг увидел, как она пошатнулась и полетела навзничь на острые камни ручья.
Жандарму Габрелюс сказал правду. Видит бог, он не был виноват, пальцем не притронулся к хозяйке, точно не притронулся. Не мог же рассудок настолько помрачиться в тот миг у него. Правда, он видел все как-то смутно, точно в тумане, ведь все было так неожиданно — и пощечина хозяйки, и нахлынувшая ярость — ее ярость и его ярость, — но был уверен: это не он, не он… Но мог ли Габрелюс рассказывать жандарму все до мельчайших подробностей — разве поймет посторонний, когда у самого голова раскалывается. Рассказывал проще, чтоб было яснее и чтоб тот поскорее перестал допрашивать.
— Лошади понесли через мостик, вот она и упала с воза…
Хозяйка даже не вскрикнула. В падении она повернулась боком, и Габрелюс услышал только глухой стук. Стоял оцепенев, все еще выставив локоть, глядел на вспенившуюся воду, а потом подскочил к лошадям, огрел их вилами по хребтам, и телега с грохотом перелетела мостик — чудом не опрокинулась, но верхние снопы все-таки соскользнули в воду. Никем не управляемые лошади вихрем полетели домой, а Габрелюс прыгнул в речку и подхватил женщину на руки. На берегу, потеряв дар речи, стояла, съежившись, Аделе и испуганно глядела на мать.
— Я ее не тронул, — сказал Габрелюс, укладывая Монику на траву. — Я ее не тронул, Аделе, ты видела. Пальцем не тронул!
Аделе согласно кивнула; ее губы тряслись, она не могла сказать ни слова. Потом упала рядом с матерью, завыла дурным голосом, заплакала взахлеб.
Сбежавшимся соседям Габрелюс сказал то же самое, что потом жандарму: лошади понесли, и хозяйка соскользнула в речку, прямо на камни. Жандарм допрашивал и Аделе. Она повторила то же самое. Точь-в-точь то же самое, словно подучили ее, хотя Габрелюс и словом не обмолвился, что ей надо говорить. Когда допрашивали соседей, те отвечали, что ничего не видели, но уверены, что могло случиться такое. Как-то везли яровые, лошади понесли… сынок Бальгюнаса теперь горбатый растет — с воза свалился. Или вот Мачюта поясницу сломал… И уехал жандарм, неизвестно за что содрав с Габрелюса полтину штрафа.
Была самая страда, но на похороны люди стекались толпами. И все поглядывали то на Аделе, то на Габрелюса да тихонько о чем-то шушукались. В доме хозяйничали родственники покойной — и Балнаносиса, и Моники. Габрелюс не вмешивался, но видел, как мужики бродили по амбару и хлеву, слышал, как ссорились возле гумна. Зарезали теленка, закололи поросенка; потрошили, жарили, варили, ездили на мельницу, в Пренай. Сосед Крувялис предупредил Габрелюса:
— Разорят дом, гляди в оба.
— Не мой, — ответил Габрелюс.
Самым пронырливым оказался свояк Балнаносене, еще не так давно сватавший Монике «сынка Пачесы». Бродил по двору, что-то волок в телегу, сунув под полу, а в сумерках укатил; под утро объявился опять. Говорил с Аделе, утешал, обещал не забывать, всегда помогать; может, даже останется жить недельку-другую, дома один сын управится.