Изменить стиль страницы

– Как вас зовут, простите?..

Молодого хохла враз перекосило, он скомкал русскую бульварную газету, вскочил на ноги, зашипел, забрызгал слюной:

– Ну Дука, Дука я! Ну и шо, шо имя у меня цыганское? Я не цыган! Сторожу просто тут! Сторож я! Ты зубы мои видел? – Он вдруг ощерил полный розовой свежей слюны рот, с одним обломленным и одним целёхоньким, жёлтым кабаньим клыком. – Я тя нараз к Варулу спроважу!

Тихая, тайная жизнь имен! Ничего я о ней не знаю. Знаю одно: назовись и живи! А нет духу назваться самому – живи как назвали.

Снова Москва, снежные червячки, колючий холод. Всё, всё – иное! Но стоило здесь, в Москве, на околометрошном рыночном пятачке произнести одними губами имя «Варул», как тут же за мной увязалась цыганка с голубым попугаем, укутанным в какое-то тряпье.

– Боря скажет! Боря-Барбарис – все как есть доложит! – глухо бубнила цыганка. И она, и попугай замерзли. Попугай вздувал перья и все норовил обмороженным клювом тюкнуть цыганку в руку. Та ловко руку из-под клюва убирала и что-то одним пальчиком чертила на спине у попугая. Мне казалось: она рисует давние, мертвые, теперь уже мало кому понятные письмена имен.

Уже в трамвае, глядя бессмысленно через промерзшие стекла на Москву, я вспоминал и вспоминал эти имена.

Дада, Дула, Баро Мануш, хохол Дука, Варул! – Звуки и тени нагло обступили, грубо толкали назад к метро, к замерзшему по-дурацки попугаю, и дальше, на юг, к Мертвому Табору!

Чтобы имена эти отдалить, влечение – «снять», я заставлял вспоминать себя о чём-то мирном, спокойном…

Вдруг снежный вихрь накрыл трамвай.

– Борислав! Бо-о! – послышалось в крупе и льдинках.

– Борислав! Бо-о! – Опять выводит мама.

Имя ласкает и тешит, имя вытаскивает из всех передряг. Оно несёт и уносит! Но не к Мертвому Табору, а туда, где в садах корявятся идолы-деревья, где на сухом яворе кричит кукушка, где брызжет каплями огня двенадцатиокая Ховала и свистит, не затихая, ветер-Похвист.

И в этом синем, обжигающем губы, рвущем кишки и печень вихре – лечу уже не я. Летит ушедшая год назад мама. И покрикивает резко, и поправляет на лице лётчицкие военные очки, и перетянув велосипедными ремешками кончики мужских брюк, постепенно становится прозрачней, светлей… Пока вместе со снежно-славянским, долетевшим и сюда вихрем, не исчезает, не уходит в чудовищно-прекрасный, не ухватываемый умом вырей.

И за то время, пока она вместе с посвистом-Похвистом уходит в небытие, я сознаю: имя Борислав, первые семь-восемь лет жизни и мама – научили меня чему-то тайному, вечному, тому, чего не учитывает каменное и пустынное, любимое мной до боли, принятое мною сорок лет назад и давшее мне нынешнее моё имя, но часто глухо молчащее христианство! Не будь этих семи-восьми лет, я не узнал бы тайно живущего в нас языческого духа рек, садов, дождей, снегов. «Христианство – вечность. – думается сладко. – А славянское язычество? Да это же сказка перед входом в ту самую вечность. Сказка рассеется – вечность останется. Но вспоминать мы будем не вечность, – сказку»!

– Борислав! Ой, горе! – крикнула, подбегая к песчаной, экскаваторами наполовину съеденной горе, мама. При этом она глядела не на меня, глядела безотрывно и осуждающе на лежащего лицом вниз Архипку-Авиахима. – Бориславчик!

– Я – Борис. – Вставая и выплёвывая песок с кровью, мешающий произносить имена и другие слова, говорю я. – Бор-рис.

И мама беззвучно плачет, и бросив смотреть на лежащего ничком «дурацкого учителя» Архипку, смотрит – теперь уже умоляюще – на милиционера и нашего соседа дядю Геру.

– Борис, Борис, – повторяю я раздраженно и нервно, почти так же, как повторял недавно, теперь наглухо замолчавший, Архипка, – повторяю и подхожу к чистой песчаной луже, чтобы смыть кровь с пораненных губ и с подбородка. – Борис я!

По имени и жизнь.