Изменить стиль страницы

Вот все, что тебе удалось узнать. Она исчезла и больше ни разу в редакции не появилась. А эти люди, эти беженцы явно остерегались, или презирали, или даже ненавидели тебя да и всех нас, и не говорили ничего. Они медленно шкутыльгали и плыли сквозь тебя, тускло мерцая сухими от черноты глазами. Они приходили из инобытия и уходили в него, они отталкивали тебя с гадливой дрожью, не хотели взять с собой в только им одном принадлежащий разор и ад. Они остерегались и вздрагивали, словно чумные, боящиеся наказания (чьего? чьего?) за то, что заразят, а может и уволокут с собой в могилу здорового. Они уходили, хотя в редакции и оставались; и вместе с ними уходила и уйдет осень, и вот уже на пороге зима, и ты сидишь в узком своей захламленном, как и ее комната кабинетике – только он наверху, а не внизу, – и пишешь. И знаешь, так и надо: сидеть, писать. Почему? Потому хотя б, что жизнь всегда одна и та же! И об этом надо сказать немедля. Это брехня ведь, что тогда жизнь была лучше, а сейчас хуже! И это гнусный обман, что сейчас она лучше, чем тогда! Она всегда! Слышите вы, козлы? Она всегда одна и та же: с треснувшим овалом зеркальца близ женских губ и заточенным шилом мокрушника в руке! Или не так: она как тот вешающийся с обвившей локоть веревкой, а мы… Мы все, стало быть, в доме повешенного?..

Она – бесчувственная! Безъязычная! Глумливо за нами надзирающая и подсматривающая! Идущая вперед без задержки! Спешащая вперед хитро, со скрытыми намерениями и тайным умыслом! И главная черта жизни – полная ее отгороженность от нас: делайте себе, что хотите, я свое из вас выну, выжму, свое из вас возьму. Тело возьму, душу возьму, дух… И поэтому может быть она – жизнь наша – и безбожна. Верней есть в ней черные глубокие и тошные дыры, которые Бог не проницает. Дыры, в которые мы со сладостью и дрожью, по-отдельности и целыми семьями, сообществами, временами и континентами проваливаемся.

И посему истинность для тебя в том, что ты жил тогда, а пишешь о жизни сейчас. Истина, не ложь! Ложью было бы жить сейчас, а тогдашнее забыть, необмыслить, не вспомнить…

Поэтому: садись, пиши, умри!

Хоть умри – а напиши, и живи, чтобы написав, обмирать над любовью или чушью пустой тысячекратно! Садись, пиши, умри! И сквозь настоящее, тут же под пером становящееся прошлым, вдруг да проглянет будущее, которое по временам мелко и чудовищно, а по временам блистательно и сладковыйно, будущее, которого мы в сущности – когда молчим – боимся. Да и, кроме того: вдруг письмом своим ты вернешь ее, пылающую жарким страхом, тонущую в черном огне женщину? Вдруг за мнимым, а возможно и не мнимым уловлением чужой и своей неправды последует новая жизнь? Вдруг?

Вот ты и выписываешь, торопясь:

«Тихо и трепетно мерцает сад. Снова осень перемешалась с весной. Снова, снова подкрадывается к тебе тайная, невыразимая, иная, не испробованная никогда жизнь».

Жизнь – письмо? Жизнь – женщина? Жизнь – припоминанье?

БОРИСЛАВ

Лет до семи-восьми матушка звала меня Борислав.

Это только на первый взгляд имена Борислав и Борис схожи. На самом деле – они разные.

Скажут Борис – и запрыгает железным ободом по ухабам кисло-сладкая жизнь: утро – вечер, сон – еда, музыка – арифметика, назидания – прогулки.

Скажут Борислав – и подступит под окна таинственная осень: с дурманящим ореховым листом на щеке, с кирзовой почтарской через плечо сумкой, доверху набитой яблоками.

Борис – суховатая надсада и никакой ни на что надежды.

Борислав – столбик света, пробивающий насквозь густо дымящую мусорную кучу в конце двора.

Борис – резковатый, несдержанный.

Борислав – лёгкий, славный…

Однако, каким я был внутри себя и какое имя мне точней всего подходило, знала только мама. Она долго звала меня Борислав, но потом – перестала. Правда, произошло это не сразу, постепенно. А началось вот с чего.

Ночью – почти утром – на голом яворе закуковала кукушка.

– Закувала та сыва зозуля… –

Спела мама и не слишком строго сказала:

– Борислав. Ты много пропустил и сегодня последний день дома. Завтра тебе на занятия. Повтори арифметику и русский.

Мама ушла в школу преподавать литературу оболтусам-старшеклассникам, а я засмеялся от радости: слова про кукушку, которая кует, словно кузнец, понравились.

Из тихого, пустующего в этот час дома я выбежал в сад. Была середина марта. Утро стояло пасмурное и, как говорила мама, «млосное». Меж деревьями пучками и лентами висел туман. И в тумане этом что-то время от времени, сверху вниз, пролетало: то ли дождь, то ли снег.

Снег у нас в Новороссии сходил рано: в начале февраля. Если вообще выпадал. Я пригляделся. Никакого снега в тумане, конечно, не было. Тогда я стал высматривать кукушку. Но на облепленном туманом сухом яворе отыскать ее было невозможно. А вот сам явор, досыхавший в углу сада, у высоченного ракушечного забора, казалось тихо горел. Едва различимые, ничего не весящие капли туманного огня, прозрачные и слегка красноватые разлетались нечуемо по краям сада.

Никого особо не боясь, – сказки про княгиню Ховалу (я только позже узнал, что на самом деле Ховала – мужского рода, но менять в своём воображении княгиню не какого-то индюка не стал) и предания про повелителя ветров Похвистня, якобы обитавших в нашем дичающем саду, давно не пугали, – двинулся я огненным каплям вослед. Правда, сделав всего несколько шагов, остановился. Сад был густ, непрогляден, стоял стеной. Да и капли огня тут же пропали. Наверное, они мне просто померещились. Ховала же с Похвистнем, которых я раньше пытался в саду отыскать, были уже не интересны. Легкое пренебрежение к этим слабо видимым существам жило и крепло во мне. Теперь интересны были улицы, город, его дома и парки, его окраины… А я, кроме школы и еще нескольких скучных мест, бывал в городе редко, мало.

Оглянувшись, я увидел: несколько красновато-клюквенных туманных капель, ударившись о забор, перелетело на улицу. Я двинулся за ними.

Наш крохотный Учебный переулок упирался в Рабочую – раздольно-широкую – улицу. Начиналась она в центре города, но куда уходила после соприкосновения с нашим переулком – я догадывался смутно. Допрыгав на одной ноге до этой самой Рабочей улицы, я хотел было уже повернуть обратно, как вдруг прямо мне под ноги подкатил автобус № 22. Задрав голову повыше, я увидел табличку «Зупынка». Нащупав в кармане две пятнадцатикопеечные монеты, я вскочил на подножку автобуса, оттуда юркнул в салон. Схватившись за блескучий, очень холодный поручень, я от счастья закрыл глаза. Цветные переводилки, изображавшие из себя переполненный всяческими чудесами центр города, стали одна за другой нашлепываться на мокрый мой лоб…

– Ты куды едешь, хлопчик? – услыхал я через целую вечность.

Глаза сами собой открылись, и я увидел: автобус № 22 почти полностью опустел. А надо мной нависает толсто-могучая кондукторша с кукольной билетной сумочкой, болтающейся на животе. Лица кондукторши из-за этого огромного живота видно не было.

– Куда послали, – обманул я кондукторшу чьими-то чужими, слышанными недавно на улице словами.

– А тебе сколько ж годочков будет?

– Восемь. – Сплутовать в годах я отчего-то не смог.

– А-а. А я думала все десять, – засмеялась чему-то кондукторша. – У тебя и денег-то видно нету?

– Еще чего. – я важно подал нависающей надо мной кондукторше пятнадцать копеек.

Толстая кондукторша оторвала билет и пошла, вздыхая, к кабине водителя.

Весело моргая, стал смотреть я в автобусные окна. Высокие тополя, слегка обвалившийся, тихо курящий ракушечной пылью забор, показались знакомыми, и на ближайшей остановке я из автобуса выскользнул.

Тополя, однако, оказались не нашими, а чужими. Чтобы это окончательно установить, я прокрался сквозь посадку и очутился на пустыре. Пустырь по краям был засыпан кучами мусора. За мусором ничего видно не было. Я дошел до края пустыря, нашел проход между мусорными кучами…

И словно споткнулся о какую-то невидимую препону.