Изменить стиль страницы

Чтобы пересилить и пресечь эту ложь, выкинуть всякие неясности, все ее перемигиванья с главным режиссером – сердитым человеком с бетховенским взметом легких волос, над исполосованным не только вдоль, но даже и поперек морщинами лбом, – я придумал ездить за город. Мы ездили на дачи с самого открытия на великой и мощной реке навигации, и там на несколько часов возбуждение и лихорадка города, театра, сплетен, ужимок, мелкой лжи и весны покидали нас. Она брала свои балетные новенькие тапочки (розовые и отвратительные, единственное, что я в ее одежде ненавидел), я брал свой выгоревший на солнце серый футляр с черно-вишневой скрипкой внутри, и мы на речном трамвайчике-»черепахе» спускались по реке к очередной, отданной на день кем-то из знакомых в наше распоряжение даче. Своей предполагаемой музыкой и хореографией на этих дачах мы не то чтобы маскировали любовные отношения, а просто постоянно и настойчиво убеждали себя, что для нас все-таки главное – главное, главное! – наши профессиональные занятия, а не что-то «другое», не вполне запрещенное, не слишком дозволенное…

Ехали мы с одними намерениями, а проводили время странно и почти всегда для себя неожиданно. Вместо того, чтобы содрать жаркую, полузимнюю, терзавшую тело одежду, вместо того, чтобы сразу вгрызться, вонзиться друг в друга, – ее комнаткой на днище театра располагать можно было далеко не всегда – мы разбегались по углам, надувались как сычи, припоминали друг про друга нехорошее, несимпатичное, «правдивое». Потом, конечно, это внезапное и острое отчуждение проходило, и она, выложив на стул или кровать раздражающие меня тапочки, делала несколько классических, хорошо рассчитанных танцдвижений, о которых с училищных лет не вспоминала, но сейчас вынуждена была вспомнить, и затем сразу начинала поиски сухофруктов. И тогда я уходил на причал, если был, – или просто на поросший камышом, везде одинаково высоким, ранящим, иссохшим за зиму берег, спускал ноги в ледяную еще воду и резко, но неконкретно начинал переживать что-то со мной не случившееся, далекое…

Возвращаясь с дач, мы иногда на полчаса заскакивали в дешевое, но с хорошей, даже неожиданно изысканной кухней, кафе-поплавок. Ресторанов и кафе я не терпел уже тогда, да и смешно сказать: какие могли быть рестораны в мои неполные двадцать лет да еще при постоянных до последнего времени многочасовых занятиях музыкой? Она же такие заведения обожала. И это тоже служило поводом для взаимной раздражительности и раздоров. В тот майский вечер в «поплавке» было не так пусто, как это всегда бывало потом, летом, в июне, в июле. Мы перепрыгнули в качающийся поплавок и тут же напоролись на полупьяного грузного человека, с грушевидным животом, с лоснящимися гладкими черными волосами, с таким же лоснящимся лицом и двумя дырками на лице вместо носа. Я не могу сейчас и никогда до этого не мог вспомнить, что он такое сказал, с чего все началось, помню только, что через несколько минут я вскочил, подбежал к безносому, что-то ему крикнул, произошла драка. Драка была молниеносной, собственно это была не драка, а так, хорошая стычка. В итоге, грузный гладковолосый человек, которого я немного знал и который уже подходил ко мне с явно противоестественными намерениями в театральном скверике, – в итоге грузный человек упал на крайний стол, а затем, волоча за собой ухваченную в злобе скатерть, и вовсе сполз на пол. Никогда никаких людей, да еще и много старше себя, я не бил, мне стало тошно, жарко, мы выскочили по шатким сходням из «поплавка» на берег и уселись на скамейку неподалеку. Отсюда наряд милиции, вызванный безносым или кем-то еще, меня и забрал. История эта навряд ли чем мне грозила, но ощущение надвигающихся неприятностей повисло на мне, как повисает зацепившись за прядь волос курильщика завиток табачного дыма… Отпустили меня ночью, да и то предварительно вызвав в милицию директора училища, зачем-то еще моего преподавателя, а потом отца. Повторяю, дело было абсолютно несерьезное, безносого знали, знали, что он из себя представляет, и зачем меня, сгорбленно и понуро сидящего и лишь изредка лохматившего упавшие на шею волосы, показали стольким лицам, – я и по сию пору сообразить не могу.

Родители мои, всегда пытавшиеся вникнуть в мою жизнь, остались от этой истории как-то в стороне, а вот училищные – те что-то ухватили и вмиг загудели полным роем. Их всегда раздражало, что учусь я вполне прилично, но как-то безалаберно, могу отыграть программу на пять и на два, раздражало еще и какое-то неявное, но все же вполне ощутимое пренебрежение, выказываемое мной столь любимому ими, любимому и мной, но как уже и тогда я предчувствовал, не основному делу моей жизни.

– Пор-разительно! Не понимаю – ни бельмеса… – глухим певческим басом тянул на следующее утро директор училища. Он притворно морщился, артистически скашливал мокроту. Сам он любовные похождения обожал, был в них неоднократно замечен, и если в чем и сочувствовал мне, то конечно только в этом.

– Пор-разительно! До госэкзамена – месяц. И тут эта танцовщица… Да, да, я знаю, что она актриса! Не перебивайте меня! Вы что, скандала хотите, собрания? Еще чего-то? Вы хотите к нам сюда, в училище перенести театр? Ваша программа вызывает у Федор Карловича (так звали моего преподавателя) не то, что тревогу, – панику! Вы хотите, чтобы он перед госэкзаменами от вас прилюдно отказался? Хотите, вижу! Ммм… Позор… ваши родители… Ваш отец… Ну ладно. Идите и думайте. Идите и… Нет, постойте! Это еще что за петиция? Как понимать эту филькину грамоту? – Он схватил со стола и скомкал в руке присланное из театра письмо, в котором меня просили отпустить на гастроли. – Вы в своем уме? У вас на плечах голова или макитра с галушками? Какие гастроли? Пор-разительно!

Гастроли! Это ведь одно только слово было такое «гастроли». Просто мы колесили полубессмысленно по областям, объезжали на двух небольших автобусах с декорациями и испанскими шляпами в картонных футлярах степные курганы, пастушьи курени, срезая жужжащими, как электрические машинки для стрижки волос, краями автобусов пучки сухих придорожных трав. Но именно такие гастроли я больше всего и любил: маленькие курортные городишки, вытянутые в длину екатерининские села с хитро-хмурыми молоканами, с унылыми сельхозевреями, с востроязыкой и нежной голотой русских губерний: Орловской, курской, Тамбовской, с вечно озабоченными рыночными ценами толстоусыми украинцами…

Гастроли должны были начаться через три дня. Завороженный их медлительной никчемностью, их долгозвучащим странничеством, забыв о грозных предупреждениях директора-певца, я тут же к гастролям этим стал лихорадочно готовиться.

Все возвращалось на круги своя. На следующий день перед репетицией в театре, в нижнем переходе бесшумно, как лунатичка, возникла Стася, с тихими воем повисла на мне… Жизнь опять завертелась и понеслась куда-то комковатым вихрем, вызывая во мне странную радость обреченностью и несвоевременностью всего происходящего.

В тот день мы оба были заняты в спектакле, верней шел редкий, чуть не единственный в репертуаре театра спектакль без музыки и танцев, и вместо того, чтобы тут же спуститься в узкую комнату-башмак, она шкодливо (если не сказать паскудно) улыбаясь протащила меня сначала пешком по всему городу, а затем втолкнула все в то же кафе-поплавок.

Компания в «поплавке» собралась наша обычная: лейтенант-пограничник Леня; два студента без речей; девушка из торговой, но приличной семьи; длинная, узкотелая, сиявшая матовой смуглотой лица арнаутка, вызывающе горбившаяся, работавшая в каком-то конструкторском бюро, выкрикивавшая слова отдельно и резко, кланявшаяся при произнесении их, как цапля. Все, повторяю, возвращалось т возвратилось бы на круги своя. Но тут произошло невообразимое.

Весь день Стася вела себя странно, капризничала, впадала в краткие и неглубокие водоворотцы истерик, затем вдруг заливисто смеялась, что-то хотела объяснить, потом просто отворачивалась, дулась, в ней происходила какая-то борьба, зрели и рассыпались, как теперь я понимаю, какие-то намерения и решенья. Но я, занятый своими мыслями, занятый расположением в ряд, вытягивание в одну ясную линию повисших надо мной трудностей, на все это внимания не обращал. Наконец, уже за столиком, в 2поплавке», она видимо как-то собрала в пучок, суммировала свои мысли и шепнула мне в ухо: «Хочешь, здесь, сейчас разбежимся? Навсегда?.. А? я ведь мешаю тебе… Я вижу… я старая танцорка, – ей было ровно двадцать лет, – а у тебя все впереди… Ну, говори. Хочешь?».