Изменить стиль страницы

Но деревьев в лагере не было. Рядом – только лужи да островки прошлогодней травы. Траву Шур не ел. Не ели ее и некоторые другие лагерники, не ел ползавший на пузе близ одной из луж татарчонок Темир.

Темир уже два часа ловил заскочившую сдуру за колючую проволоку лягушку. Татарчонок одиннадцатилетний был совсем голый, и бока его перекатывались, как у больного сапом жеребца. Темир хлопал ладонью по луже, выгоняя лягушку на сухое. Но лягва была хитрая, пуганая. Ее ловили уже два дня. Всех других давно переловили, съели. Теперь съевшие умирали в бараке от какой-то тихо-въедливой болезни живота. Про смерть от лягушек Темир ничего знать не желал: он продолжал обстукивать ладошкой акваторию белой лужи. Шур Иваныч погрозил Темиру кулаком, испугавшийся татарчонок шлепнул ладонью сильней, и тут же серо-голубая громадная квакуха вынырнула на поверхность. Темир метнулся на нее, как волчонок. Он упал лицом в воду, но и захлебываясь, лягушку удержал и тут же, разодрав ее на две неравные части, одну часть – большую – сунул в свой белый, сочащийся какой-то дрянью рот, а вторую, жалко моргая, протянул Шуру.

Шур плюнул, развернулся, пошел назад в барак. Он не ел падали, не жевал картона и ремешков. Раз и навсегда сказал он себе: лучше по слабости души умереть, чем есть то, что естественному человеку в пишу не предназначено.

Больше Шур не подымался.

Он слышал, как через день на него, лежавшего на полу барака, уложили сверху двух человек. Они были мертвые, были легкие, высохшие. «Кэгэ по пятнадцать, – определил Шур, – может, меньше». На следующий день штабель подрос: положили еще двух. Эти были совсем без весу. Тут вдруг стали разносить суп. Суп запахом своим поднял на ноги весь барак, поднял полуживых, поднял мертвых. Макароны! Кажется, и со шпиком! Боясь окончательно решиться ума, Шур закрыл глаза. А когда открыл их, увидел: ходят люди в серо-зеленых халатах, кормят с ложечки всех, кто после похлопываний по щекам открывает глаза. Шур тоже хотел открыть глаза и рот как можно шире, но от судорог перенапряжения потерял сознание. Когда очнулся, суп всем открывшим рты уже раздали, остатки унесли. Плохого, однако, в этом было мало: те, кто раззявился на горячую пищу, уже корчились, пуская изо рта зеленоватую жижу. Отрава!

Шур отключился надолго. Он не слышал, как ушли навсегда из лагеря немцы, как стали ходить по лагерю американцы, как толстый заплаканный доктор-ирландец брал иссохшие до десяти-двенадцати килограммов, но очень аккуратно сложенные трупы за руку, щупал ушедший в землю пульс.

Но у Шура-то пульс всегда был ого-го! Стометровка – 13 секунд, а пульс – 60! Проныр через шестидесятиметровый приток Конки – 2 минуты 45 секунд, а пульс – снова 60! А пойманные на лету сорокопуты, а нежно вынутые из нор желтобрюхи? А бараны аска-нийские, останавливаемые за рога перед домом?

Шур лежал двенадцатым снизу. Толсто-плачущий врач потянулся было к трупам верхним, однако Шур, не давая толстому пойти по ложному следу, слабо шевельнул плечом. Ирландец сел прямо на пол и хлюпнул, как та лягушечка, горлом: живых в этих бесконечных штабелях трупов быть не могло!

8

Окончательно Шур Иваныч очнулся в день тридцатый после своей несостоявшейся смерти. Очнулся и увидел: мягко опадает последний розовый цвет с каких-то цитрусовых или других ресторанно-курортных деревьев, а в лицо ему, умиляясь до усрачки, глядит пожилая темнокожая сестра.

– Can I help you? Your illness – is ended! *

– Ай донт ноу, – шикарно, одной из немногих встретившихся в его великолепно-естественной жизни английских фраз ответил дядя Шур.

9

Мутно-весенние евроветерки подхватили Шур Иваныча, понесли через кордоны и заставы на юг и на восток: к сизо-вьющейся Конке, к истекающему молоком водяному ореху, зовущемуся чилимом, к весенним и осенним кладкам яиц сорокопутов-жуланов, к желто-восковым клювам пустынных копчиков, к небывалой длине прыжка коричневатого степного зайца.

Уже вскоре, гремя костями, как выставочный анатомический скелет, входил дядя Шур на херсонский толкучий рынок. В темненькой чужеземной форме и в жалкой пилоточке американской входил, входил, чтобы побыстрей сменять их на одежду привычную, а вместе с одеждой попытаться обрести и свою прежнюю, свободно-естественную жизнь.

Выпадая легкой, слабой (а может, попросту слабо привязанной к ходу прогресса) душой из отсутствующего тела, он рвался в советский фильтрационный лагерь, к изматывающим объяснениям с МВДэшными и непрерывно испускающими сладкую мочу – как при заболеваниях мочеполовой системы – партийными органами. Рвался, наверное, потому, что такое рвение напоминало ему о первых разрывах любви, совпадавших с войной.

Правда, это только сначала Шуру казалось: война, ее верность и ее предательства, порождая непрерывное вожделение, порождают и любовь. Вожделение вокруг и впрямь витало. Но сама любовь выцарапывалась из сердец и душ окружавших дядю людей с великим трудом. А ведь именно любовь к дурным и достойным, к возвышенным и падшим женщинам (а не войну, не лагерь) дядя как раз личным своим достижением и считал. Оплодотворение этих женщин как шаг к собственному бессмертию и понимал…

Но как бы там ни было, а поощряя в себе такую неразборчивую любовь (этот крупнейший порок славянской души!), Шур Иваныч жалел встречавшихся на его дороге птиц, зверей и женщин, оставляя последним сберкнижки, машины, квартиры, выполнял их медицинские, имущественные и другие просьбы. Он жалел зверей и женщин, жалел нашу былую, горько-соленую жизнь и, жалея, все чаще улетал душой дальше, выше. Туда, откуда подробно и ясно наблюдался им мелко-крошечный отрезок новейшего геологического периода, а именно: 40-е годы XX века на восточно- и среднеевропейских землях.

И вот теперь за былую и за нынешнюю «улётность» души, за истребленное отрочество, за свою покалеченную руку и надорванное сердце Шур получал триста марок! Да лучше б он не получал ничего! Тогда никакой денежно-компенсационной оценки его жизни и не случилось бы. А ведь дальше – хуже! Теперь будут платить узникам не коренными (несущими на себе кровь и пот, победы и неудачи немецких поколений) марками, а вроде бы и не имеющими к тем временам отношения «евриками». Но ведь нельзя оценить стоимость жизни! Ни в марках, ни в рублях, ни в евро. Оценку, конечно, произведут. Но не у нас, не на горьковато-соленой русской и не на рыхловато-сладкой немецкой земле!..

Развернувшись и погрозив кулаком цветным парашютикам падающего сверху тряпья, дядя Шур, потеряв вдруг интерес к тому, что творилось на карнавале цен, на карнавале облегченных одежд бытия, поплелся с пункта раздач вон. Уходя, он улыбался.

– Приду в другой раз! Полячка эта… – Он уверенно указывал рукой на удалявшуюся даму лет сорока, одной рукой продолжавшую тянуть чемодан на колесах, а другой накручивавшую ухо шалопаю в сандалетах и в голубой скаутской кепчонке. – Полячка эта обещала без мальчика прийти! Через неделю! Мне полячка – тебе марки! Мне… тебе… мне… тебе…

10

Шур Иваныч умер через четыре дня после посещения пункта раздач. (Шур-шур-шур – душа полетела!)

Что ж, смертны все! И не о смерти дядиной речь, хоть я о нем страшно жалею. Речь все о тех же деньгах.

Каждую весну и каждую осень на мой адрес (дядя всегда дипломатично указывал мой адрес, только мой!) приходит сразу несколько писем. В них предлагается примириться, признать, сообщить, получить. В них наши и зарубежные мастера оценок любви и подвигов сожалеют о малолетнем узничестве дяди, о его теперешней бесприютности, необеспеченности. Скорбя душой, написал я по всем этим адресам о дядиной смерти. Однако или писем моих не получили, или не захотели в дядину смерть поверить. Шур Иванычу продолжают слать бумаги. И делают это уже, видимо, для себя, для каких-то своих душевно-телесных нужд. Средь бумаг оказалось и озадачившее меня «Заявление-подтверждение» .

Слева на нем значилось: «Номер заявителя в базе данных Фонда взаимопонимания и примирения такой-то» (номер силком вернули Шуру и после смерти!). Далее: