Изменить стиль страницы

Феликс бережно и торжественно вынул из ведра какой-то толстый сизо-кожистый обрубок и, стряхивая с него капли воды, направился к висящему на крюке.

– Was ist das? – спросил Шур у шарфюрера, указывая глазами на обрубок. – Что это?

– О! Ти хочеш знайт? Это есть нильпферде!.. Das ist Nilpferde phallos!

Немец бодро заржал, а мадьяр Феликс – сволочь и прислужник, – размахнувшись, огрел бегемотским обрубком голую спину висящего. После семи-восьми ударов – в отличие от ударов прутом или палкой, не только рвущих тело, но и отбивающих внутренности, – Шур сник. Голова его завернулась светленьким бутоном на правое плечо, и разочарованный немец, не дослушав славный зингшпиль из возгласов и всхлипов висящего, ушел. После ухода офицера Феликс стал ударять послабже, потом еле-еле.

– Нильпферд, – ворчал он себе под нос. – Форсу-то у немца побольше, чем у вас, дураков русских!

Ниль… Член у быка отрезал, а заливает, что у бегемота! До Африки так и не добрались, а туда же…

На седьмой день мертвого беглеца сдернули, как тушу, с крюка, уложили его левую, со снятой кожей и навечно пробитую крюком руку плетью вдоль тела, поволокли на носилках в тюремный морг. В морге от сладостного покоя и холодящей сердце воли Шур Иваныч очнулся, ожил. И ожил вовремя, как оживает перед пожаром или землетрясением прибитый зверь в степи. А ожив, тут же перед невесть что в морге искавшим гауптманом вытянулся в струнку: заключенный такой-то к работе готов!

Из-за спины гауптмана выткнулась мучная, плоская, как тарелка, слабобородавчатая морда и зашипела на Шур Иваныча по-русски:

– Сгинь! Ляг на место, мертвяк!

– Nein, nein! Он есть живой! Ти живой? Ja?

– Так точно, живой!

– Живой – работать. В лагерь его. – Гауптман хлопнул по левому, больному плечу: – Работа делает свободным! Ja?

Гауптман развернулся и ушел, а дядя, пошатавшись на месте, упал навзничь и провалился на часок сквозь бетонный пол куда-то ниже смерти, глубже морга…

6

От жары московской Шур Иваныч фыркал, как олень в воде. Он фыркал и бегло вспоминал немцев, мадьяра Феликса, таксидермиста Лешека Стахуру, польского режиссера-антифашиста Геремека, а подробно – всех своих полячек-венгерок. Мы отдалились от «Профсоюзной» уже на полкилометра. Я все это время ловил такси, а дядя, ерничая, продолжал кричать:

– Если хочешь знать, эти триста марок бабам надо отдать. Здесь же логика. За тело – марками! За душу – соплями твоими поэтическими! Трем бабам – по сто! А ты думал – одной? Дурак! Они и втроем этих денег не стоят!

Наконец за серым пыльным забором обозначилась трехэтажная коробка склада или ДЭЗа. Еще издали мы увидели спешащих к складу людей.

– Малолетний узник? – стал хватать словоохотливый и неопытный дядя, проведший последние пятнадцать лет вдали от столиц, на великих и малых стройках Сибири, каждого пожилого бомжа. Бомжи шарахались, а посторонние московские старики дядю не понимали.

Услыхав про лагерь, они тут же с охотой включились в разговор. Но говорили почему-то (и так было не только в тот день) про наш лагерный тоталитаризм и про сталинские «шарашки». При этом старики московские хвалили проказливого дядю за склонность к диссидентству и даже сравнивали его осторожно с Солженицыным и Новодворской. Дядя кричал им про тысячи сумочек из кусков человеческой кожи, про вавилоны закованных в лед трупов, про жирный кремационный дым, про ссыпаемые в ванночки грудами еще скользкие и кровоточащие детские глазные яблоки. Старики же московские твердили ему про трескучие морозы и недостаток книг в сталинских библиотеках, про поэтов, слагавших оды вождю и – увы! – частенько оказывавшихся в лагерях после предательства своих же собратьев.

Одобряли старики московские и тех, кто ныне – рискуя лишиться надбавки к пенсии! – продолжает глубочайший раскоп лагерно-советской темы.

Ну а люди помоложе – те, выгнув по-бычьи шейки, топали себе с полными сумками к боковому выходу из ДЭЗа и в разговоры не вступали. Никто никаких марок ни от кого, между прочим, не получал. Все – молодые, старые, с документами и без, – не тратя слов, кидались к поместительным деревянным ларям с готическими надписями на боках. Лари были набиты всяким разным тряпьем. Тряпье это, взлетая кверху быстро, резко (как земля из-под собачьих лап), вниз опускалось нежно-медленными разноцветными парашютиками. Дух еврокарнавала, дух праздника цветных одеяний для души и для тела царил в дэзовском воздухе.

– Кто за марками – завтра! Сегодня марок больше нет. Одёжей, одёжей берите! – время от времени объявлял пожилой человек, сидевший за узким пустым столом.

Но и объявлять не надо было. Все продолжали скоростное рытье в ящиках, все хотели облачиться в новую, не слишком дорогую, но яркую и модную жизнь.

Дядя Шур вынул свое удостоверение малолетнего узника, подал пожилому. Тот повертел удостоверение в руках, грустно дернул щекой.

– Я только за марками, – сурово подчеркнул дядя. – Племянничек тут без работы ошивается! – под толкнул он меня вперед, переводя зачем-то в ранг невостребованных и безнадежных.

– Сказано же: марки – завтра!

– Сам-то – узник? Сам-то – малолетний? – налегал Шур Иваныч на печального маркодателя.

– Летчик я… Летал в войну. Ну, и попросили меня, – закручинился пожилой. – Хотите вместо меня, а, Василько? Вы же действительно малолетний! Обуют-оденут – как рок-звезду!

Я повернул голову, чтобы глянуть на дядю, презиравшего чиновничью работу и в пику такой работе полжизни отгорбатившего главным инженером на строительстве, как оказалось, не слишком нужных стране гидросооружений. Шур Иваныча и след простыл!

Я стал бешено высматривать его сквозь взметы выкидываемого из ящиков тряпья, сквозь взмахи рук и струенье улыбок маркополучателей, их жен, их чад…

Дядя поспешал за пышной высокой блондинкой. Издалека она и впрямь смахивала на полячку. Одной рукой блондинка волокла чемодан на колесах, другой – пыталась ухватить за ухо пятилетнего мальца. Я кинулся за дядей вслед.

– О, матка босха! – подбираясь к блондинке до опасного близко, шутил веселый дядя. Я досадливо отвернулся. Но как раз в этот миг дядя, часто проваливавшийся во внеисторические дыры, снова отлетел слабой своей душой куда-то в запретную зону, стал лопотать о своем…

7

«Neue Hammer» («Новый молот») – это был уже не концлагерь. Это был лагерь смерти. Назначение – уничтожение неработоспособных, не согласных с порядками, расово неполноценных. Пропускная способность с работающими крематориями – 2260 человек в день. Без печей – значительно меньше.

В лагере смерти Шур был долгожителем.

После того как он упал в обморок в морге Катовицкой тюрьмы, помотало его по Европе – ого-го! И вот – «Нуйе гаммер». Сначала выводили работать в какие-то неглубокие полузатопленные шахты. Естественной смертью умирало в день человек по 100, иногда по 200. Кормежка – раз в день. Рацион – «ниже уровня выживания». Двадцать граммов каши, пятьдесят граммов эрзац-хлеба. Состав «хлеба для русских» (вновь, как и в начале войны, введенного в лагерях) – 50 % ржаных отрубей, 20 % измельченной сахарной свеклы, 20 % мучной клетчатки, 10 % толченой соломы.

Но Шур Иванычу даже и такая еда нравилась. Запредельная бестелесность не позволяла тратить лишних сил на жрачку, а экономя силы, можно было не бояться умереть на работах. Однако в последнее время кормить перестали совсем, перестали и выводить на работы.

Стоял, стыдливо помаргивая реденькими ресницами, апрель 45-го. Бледноризое голландское солнце, глядевшее из-под эрзац-ресниц, флейтозы узнических костей, высвистывающих какую-то диковатую музыку, не согревали. Дальше – хуже: перестал работать избавлявший от адских запахов и трупного хаоса крематорий. Раз в сутки чужая, не лагерная, команда проходила по баракам, складывала мертвых, иногда и полуживых – штабелями.

Шур Иваныч в штабель не хотел. Днем, опасаясь штабеля, он подолгу спал в неглубокой яме или шатался беспрерывно на своих соломенных ножках по зоне. Теперь охрана на все смотрела сквозь пальцы. Странно, но Шур не искал еды. В его восемнадцатикилограммовом (рост 179) теле поселилась не жажда еды, а жажда зелени, деревьев. Может, от голода он и начинал съезжать с ума. Ему казалось, тело его состоит из десяти-пятнадцати крупных пузырьков воздуха. Пузырьки подымаются вверх, становятся хлорофиллом, хотят вживиться в зеленую мякоть ясеневых или тополиных листов.