Изменить стиль страницы

Гашка бежала, и вокруг нее искрами рассыпался красный калёный смех. Для большего ещё смеху Гашка стала представлять всех ею покалеченных мужиков – в бане. Мужики с грязной мыльной пеной в головах и в ногах волосатых стояли, выстроившись в ряд, и вместо липких и гадких слов – какие одни только от них Гашка и слышала, – чего-то просили, канючили.

– А не канючь, не канючь! – Визжала бегущая Гашка, и била волосатых по головам пустой шайкой, и радовалась свисту горячей банной воды, грому железа, запаху мыла, а потом, вдруг переменившись, кричала сурово, может всё тем же банным, а может другим мужикам, которые всё ещё где-то над чем-то смеялись:

– Ёх-х… Ёх-х… Я заставлю вас плакать, хорьки!

Отсвет солнца, блеснувшего за домами, ушел. Вновь стало пусто, темно. И от этого свобода в скалистом переулке оказалась вдруг никому не нужной, лишней. Потому что свобода в темноте – вообще не нужна. Да и невозможна она во тьме…

Никакая свобода и даром не нужна была Дурошлёпу. Ему нужна была только свобода в шагу и нужна была Га-ша. Ему не нравилось, что она забыла про него, далеко обогнала. Не нравилось, что он не способен сообразить, как надо позвать, чтобы Га-ша остановилась. «Га-ша, Га…», – сопливо заныл он.

Свобода медленно издыхать, свобода лишаться навсегда мужских способностей не нужна была и Фаддею Фомичу. Он от такой свободы выл, рвал её ногтями, зубами.

Гашка про свободу вообще ничего не знала. Ей нужно было только бежать, лететь! А это была уже вовсе не свобода. Это была просто потребность лёгкого и худого тела, была обязанность маленькой, сжавшейся в чёрный уголёк души.

Свобода осязать и лицезреть порок к отцу Георгию не имела никакого касательства. Он утвердился в этом немедленно, как только вступил в пустой, гранитный переулок с ложащимися на зелёное сукно бильярдистками, с волосатыми рокерами, противоестественно, а стало быть и предательски лобызающих друг друга.

«Грех посмеяния (со смехом значит со смертью)…»

«Грех любострастия…»

«Грех совращения чистых…» – перечислял с печалью священник.

Девочку Агафью (девяти с половиной лет, бездомную) отец Конопыхин увидал нежданно-негаданно: он как раз отводил взгляд от рекламных щитов и думал о нудятине и скучной тяжести, какие есть всегда в необузданной вольнице. Отец Георгий хотел крикнуть смеющейся Гашке, чтобы та немедля остановилась, хотел поднять руку, но отчего-то не смог, не оказалось сил. Он слышал, как смеялась Гашка, как она щёлкала языком и звонко плевала на мостовую, как выкрикивала несогласные с её смехом слова.

И здесь отец Георгий понял: сила, каковой такая свобода потребна, (а что абсолютная свобода нужна только злу – это священник ощутил заново, как только вошел в гранитный переулок) – сила эта покамест сильней его. И подействовать на эту силу, даже просто дотронуться до неё – он не способен. Не способен сойтись в бою с этой силой, не способен от удара её уклониться. Он не способен, а вот девочка – та способна! По-плохому сойтись – но способна! С риском для собственной жизни схватиться – но способна! Не потому ли и вся мощь пустеньких, без единой души гранитных переулков покоится на косточках таких вот Гашек? Худеньких, маленьких, злых! Мягкосердечных, краснеющих, добрых! Обманщиц, грязнуль, чистюль! Так может, и вся-то тяжкая новь сегодняшних городов покоится на раздавленных животах, на изорванных попках, на сломанных ручках-ножках таких вот девочек, вообще детей? Так ли? Нет?

Нет! Нет! Есть ведь города светлые, храмовые! Есть музейные и есть великие! Есть города отнюдь не глумливые и понапрасну над людьми не насмехающиеся. Есть, наконец, парковая, белокирпичная, великолепная и «неупиваемая» Москва! Москва лёгкая, как сон её оград! Москва мягкая, как вечерний, отворенный навеки, свет. Есть ведь? Есть?

«Я заставлю вас плакать!» – С неожиданной резкостью выкрикнулось вдруг священником то, что сейчас только кричала Гашка. Он даже вскинул вверх руки со стиснутыми кулаками. Но жеста своего тут же и устыдился.

«Заставишь? Плакать?» – Враз отозвался внутри него мягкий баритон отца архиерея, – «Заставишь? Кого заставишь? Как?!»

Неожиданно отец Георгий побежал и сам.

Он бежал и полы его рясы, раздуваясь, цеплялись за укрепы реклам. Он бежал так же, как бежала Гашка: меж расставленных в шахматном порядке рекламных щитов, петляя восьмёрками, словно заяц. Неведомая сила гнала его вперед, толкала в спину, щиты чередовались, мелькал то чулок с затяжкой, то бильярд, то волосатая обнимка рокеров.

Отец Конопыхин бежал не сознавая себя, но почему-то хорошо сознавая другое: никого и ничего в этой жизни догнать нельзя! Можно догнать лишь эхо: эхо Гашкиных каблучков, эхо смеха, эхо плача…

Дикий хоровод бегущих всё убыстрялся. Это был именно хоровод! Потому что линия бега, повторяя крутой изгиб переулка, всё больше и больше скруглялась. Она сворачивалась в кольцо, гнулась в дугу, втягивала в себя редких прохожих, бздюхливых собак, велосипедистов, машины, вертела всё это колесом…

И глядя на такой хоровод, на такой бег (пусть хотя б с крыши гранитного дома, куда вас вполне могло занести по телевизионно-антенным делам, зашвырнуть с тоски или просто так) и глядя на этот хоровод, нельзя было понять, кто же и за кем бежит: отец Георгий за Гашкой, Гашка за седатым приличным господином, садящимся в новый лиловый «Додж Челленджер», Дурошлёп за девочкой и священником, или одетая в старушечью накидку, но почему-то в коротенькой школьной юбке, насмехающаяся над мечтой и душой человеческой сегодняшняя жизнь – за ними, за всеми.

Агата Хрестик

Как она добирается до Оптиной – толком не знает никто. Знают одно: до Калуги едет поездом, а уж оттуда как придется – на попутках, на автобусах, «пешачком». Здесь, в знаменитой Пустыни, все ее кличут польской панночкой. Хотя никакая она не полячка: русская с капелькой белорусской крови. Но кровь кровью, а ухватка ухваткой. По обращению своему – и местным, и странникам – она кажется панночкой безусловной, природной.

Пани Агата долго была горничной в Гродно. Теперь – так она всех уверяет – совладелица небольшой гостиницы. Она любит произносить со значением и чуточку смешной таинственностью свою фамилию:

– Хрестик. Агата Хрестик!..

Светит солнце. Осень, дышать легко. Пани Агата сидит на бревнышке у родника. Сидит, изящно выгнув спину, смотрит весело. Иногда поправляет рыже-красный пышный парик. Никакой скорби, никакого унынья, только предвосхищение встречи, одна радость!

Радостно же ей потому, что сразу за стеной знаменитого монастырского скита, за скитскими, наглухо закрытыми для посторонних воротами – начинается рай. Не умозрительный – натуральный, всамделишний рай! Такой, который можно ощупать рукой, ухватить глазом.

Тысячу раз, во снах и наяву, пани Агата представляла себе, как входит в широко распахнувшиеся скитские ворота, как дотрагивается ладонью до прохладных и ничуть не колющих еловых веток, как из запретного скитского леска выступают ей навстречу, и идут, едва касаясь земли, двенадцать Оптинских старцев.

Мелькают над старцами райские птицы, мягко и широко течёт, словно пущенный из превосходного никелированного гостиничного немецкого крана, навсегда отворённый вечный свет…

В конце концов, пласт Оптинской святой земли – вместе с храмами, кладбищем, садами, хозблоками, широко треща обрываемыми корнями, громыхнув падающими заборчиками и покатившимися вдруг колодами – отрывается от поверхности земли, и медленными кругами, потеряв как осенний лист, всякий вес, устремляется к небу.

Мелькание земного рая и его полёт настолько ярки, ощутимы, что пани Агата на минуту-другую зажмуривается.

Ух! Ух!

От восхищения миром и собой, на веселую старушечью мордочку ложится недолгая тень величия. Вслед убежавшей тени скатывается по щеке слеза. Пани Агата слезу не смахивает (сама в кожу всохнется), а только шире улыбается. Она хочет чтобы её похоронили здесь. И тихо говорит об этом. Никому в особенности. А так, всем сразу.