Изменить стиль страницы

Уже битый час караулила Гашка клиента в Уланском.

Переулок чистенький, голубенький, горел, сверкал. Здесь всё было новей и краше, чем даже где-нибудь на Тверской. Да и саму Гашку, и спавшую, и с утра ходившую в тряпье – было не узнать. Не узнать было теперь и Дурошлёпа. Тот даром, что был сдвинутый, а всё понимал, роль свою вёл – лучше не надо, и одет был как положено: в синие вельветовые штанцы, в клоунскую, наполовину красную, наполовину зелёную курточку с мохнатыми пуговицами-помпонами.

Дурошлёп в цветном – Гашка в жемчужном! Дурошлёп в цирковом – Гашка в цыганистом! Дурошлёп в штанцах – Гашка в платьице бархатном краденом, с косынкой газовой на плече! Теперь нужен был только клиент: немолодой, денежный, обильно и разнообразно смеющийся. Ещё лучше – умирающий со смеху.

Между делом (и от скуки) Гашка весь смех делила надвое: на смех зловредный и на смех душевный. А потом каждую половинку ещё на две: на хохот и потеху, на улыбку и ржачку. Получалось здоровски: четыре четвертинки смеха! Больше всего Гашке нравилась вторая четвертинка: потеха. Это когда никому не обидно и самой не опасно смеяться, смех грудь не дерёт и других не царапает. Мяконький, чуть плачущий смех любила Гашка!

А по людям у Гашки было распределено так: Гашка была – кукла, игрушечка. А все остальные, кроме Дурошлёпа – были курицы и хорьки. Курицами не обязательно были женщины. Но вот хорьками всегда были хитрые, тайно пристающие мужики. Таких хорьками звала ещё Фелица. Хорьками звала их и Гашка. «Хойки, хойки!» – Гнусил подученный Гашкой Дурошлёп. «Хойки?» – Дразнясь, переспрашивала Дурошлёпа Гашка.

Продавец денег Фаддей Фомич с вечера ещё заприметил стриженную головку с симпатичной мордашкой. Кроме мордашки больше у девочки почти ничего и не было. Заприметил он и великовозрастного оболдуя в яркой куртке, неуклюже выставлявшего напоказ опекаемую девочку. «Вряд ли они здесь сами по себе. Кто-то сюда их направил, – прикинул ещё накануне вечером Фаддей Фомич, – кто-то послал сюда зарабатывать.»

Но этот «кто-то» так до конца дня и не прорезался. А на следующее утро все объяснилось. Фаддей Фомич весь день не слишком занятый, часто взглядывал в приоткрытое по-весеннему окно третьего этажа и слышал, как увалень в куртке художника-авангардиста спрашивал про какого-то Трифон Петровича. Ему быстро и толково объяснили: здесь таких нет. Увалень прибегал ещё дважды, а в конце дня к охраннику подошла, вихляясь на каблуках, до того отиравшаяся чуть подале, у кафе, девочка-мордашка. Всё стало ясно, всё стало очевидно!

«Альфонсик и Альфонсида!» – засмеялся про себя, а потом и вслух Фаддей Фомич. – «Никто их сюда не посылал! Иначе… иначе результат давно был бы получен! Значит они сами по себе. Сами! Кто-то натянул их, попользовался, а потом ложный адресок и всучил! Надо помочь бедолагам…»

Отец Конопыхин, сновидец и поздний философ, решил и приговорил: молитвы – молитвами, а девочку он обязан разыскать! Обязан отодрать её от непотребства. Должен отвести к родственникам, в детприемник, может, даже поселить в служебном домике при церкви, что было сопряжено с рядом трудностей, требовало долгих препирательств с церковным старостой, иных усилий.

Чтобы все эти вопросы разрешить, отец Георгий предпринял следующее: он поехал на дом к молоденькой девушке Лизе, своей прихожанке, которая и привела Гашку в храм. Лиза про Гашку знала мало, но всё ж таки два-три места, где Гашка раньше «пасла» клиентов или где прогуливалась, любуясь Москвой – указала. Дальше отец Георгий должен был вычислять сам, искать должен был сам…

Продавец денег Фаддей Фомич жил в роскошном одиночестве. Не то, чтобы слишком богат был. Вовсе нет! По сравнению с людьми своего круга он был даже беден. Был к тому же щедр, не корыстен, лишнего от жизни не запрашивал, но те деньги, что сами плыли в руки через игру на бирже и банковские операции, к рукам, конечно, прибирал.

Ощущение роскоши бытия давали не деньги, – их давало приобретенное на деньги одиночество. Отсутствие пошлой семейственности, всех этих длиннот, всех истомляющих и веревками обвивающих привязанностей!.. Одиночество же в свою очередь порождало какой-то новый вид любви: рассеянную любовь к невесомому бытию, бесполую любовь к стремительно бегущей сквозь тело свободе, к постоянной и неостановимой смене свобод. Эта одиночная любовь была лёгкой, но и жадной, в жадности – слегка порочной, но и нежнейшей была, и верной до гроба!

– Через полчаса подойдёте к привратнику. Он проводит, – весело мигнул Фаддей, высаживая из машины, пахнущей свежестью и новым чистым металлом, который не залит ещё ни жирком, ни по́том, Гашку с Дурошлёпом.

– В гараж, – мягко ткнул он карандашиком в спину безмолвного, хорошо вышколенного шофёра. – Я поднимусь оттуда.

В этом скалистом, в этом узком переулке с темно-полированными домами Гашка дважды уже была. Не по делу, просто так. Переулок ей нравился тем, что людей в нём было мало, а если кто и попадался, то отнюдь не реготал, срамных вопросов не задавал, за плечи не прихватывал, за живот не трогал. Нравился переулок и тем, что в нём был целый лес реклам на тонких, высоких ножках. На каждой второй рекламе была изображена девушка с розовой попкой, с выпадающей из платьица грудью, с коротким кием в руках. Девушка не слишком удобно прилегла животом на бильярд. Но это для себя неудобно! А вот для подходящих сзади, очень даже удобно! Потому-то и лицо у бильярдиста было лукавое и довольное! Она давала жизни жару, и жизнь давалась ей. Дастся и Гашке!

– Сделаем, как в прошлый раз, – зашептала Гашка Дурошлёпу, – да не засни мне! И не лыбься, как дурак! Говори только умное! – строго и чуть капризно надувая хорошенькие губки, предупредила Гашка напарника.

Красный тайский халат, дымок смолотого вручную «мокко», мягкий свет, журнал с одной, – только одной! – долго и тщательно отбирающейся на каждый вечер картинкой: Фаддей на часок про Альфонсиду с Альфонсиком даже призабыл. «Пускай их! Отдохнут от улицы, побалуются в прихожей. Прислуга стянуть ничего не даст. Или, пожалуй, нет. Куда «этим» с Тверской! Маленькая Лолита – вот она кто… О Лолитта, Лоллипутка! Хотя нет. Пусть будет Альфонсида. Так муторней, острей. Да и топать до Лолиты ей ещё годика три-четыре. Стебель, стебелечек! Все узенькое, ужатое! Шейка, ножки, прочее… Не надо больших усилий, не надо никаких выдающихся размеров, хватит малого червяка с головкой любопытной! В самый, в самый раз!»

Вечер с подносом на вытянутых руках встал под окном нежданно.

Высились на этом подносе, рядом с коричневыми и кремовыми вафельками заборов, бутылочки башен, висела над домами хлебная обрезная луна, валились на поднос шоколадные обломыши тёмного воздуха, падала сладкая мгла, слетали весенние, горьковато-тревожные покрикиванья птиц…

– Ус-снём, Альфуля? Ты маленькая, а спать вот никак не желаешь! Пач-чему? И… И… Тебе сколько настукало?

– Двенадцать с половиной, я – Гашка, дядь Федь…

– Н-нет! Н-ничуть! Ты – Альфонсида! – пьяный от лёгонькой невесомой любви и от трёх стопок ликера Фаддей упрямо крутнул головой. – И лет тебе – десять! Нет, девять с половинкой! Нет, просто девять! – всё сбавлял и сбавлял он зачем-то. – Ну-ка, ляг на живот! Хотя нет! Попка у тебя как у четырнадцатилетней. А? Точно? Ну и правильно, что попка у тебя такая. Рынок мне тебя с такой попкой предложил, – я тебя с рынка взял. Не предложил бы – брать не стал бы, – туманно закончил Фаддей.

– А у меня, дядь Федь, чаёк есть! На травах! Тоже с ликером! Вам спать и вовсе не захочется. И подымает – ух!

– Тебе мало? Мало? Ах ты, бесовка! Тебе в игрушки играть, а не о добавке думать!

– А я в игрушки и не играю вовсе. Так принесть чаёк?

– Чаёк-муёк! Ну беги, Альфонсида! Неси! Пить будем, гулять будем. Поль Сергеичу дай только попробовать. И Анфиске. Они чаёк любят. Да пусть позвонят потом!

Голая Гашка (сзади как мальчик, ручки-ножки – соломой, спина досточкой), ускакала. Фаддей со стоном вытянулся на диване. Ну и девка! Ничего, конечно, не знает, ничего не умеет, – но выдумщица! Зачем-то выдаёт себя за видавшую виды. Да ещё спрашивает… Как это она спросила? Как он ей ответил?