Изменить стиль страницы

грех непочитания родных…

грех воровства…

грех подглядыванья…

грех содомский…

грех свальный… – растерянно перечислял про себя священник. От сонма греховных слов и стоящих за ними понятий на рассудок отца Георгия пала горячая, тугая пелена. Пелена эта выстилала разум его и сейчас, не дозволяя понять, как же надо поступать: искать девочку, убежавшую вчера из храма в треске пустого, сыпучего хохота, или не переставая молиться о ней? А может, дать всему идти, как оно идёт, позволить Гашкиной жизни самоорганизовываться и впредь?

«Как же сотворилось это?.. Кем дозволилось?.. Кем?.. Как?»

Была ночь ещё. Смутный и хлопотный день лишь угадывался в тёмных окнах. Отец Георгий глядел в ночную пустотень и ему мнилось: перед ним выставили огромное, скруглённое по краям черное зеркало в громоздких старых рамах. И это зеркало утренней ночи, это зеркало отуманенного бытия не отражает (кроме бездны таких же тусклых, всё уменьшаемых и уменьшаемых зеркалок) – никого, ничего! Сон! Один беспробудный сон плыл в зеркалах.

А по Гашке в этот предутренний час шёл поезд.

По куриному тельцу – чуг-чуг! По измёрзшимся босякам, по рваной попке – трух-тух! По выпуклым глазам, по стянутому в узелок личику – грым-дрым! Треск, дрызг, сукровица, искры, огонь, чад!

Поезд шёл, сотрясаясь от собственной глупости, скрежеща зубами от бедности, шёл, плюя черным-черным, мокрым-мокрым дымком, попукивая бздюшком, ветерком. За тепловозом на открытых платформах везли дрянной, кусочный, пересохший как торф, вспыхивающий от первой же спички смех.

Гашка сдёрнула руку с холодной рельсы и проснулась.

Поезда не было. Просто за тонкой выкругленной стеной брошенной строителями бочки-вагончика смеялся Дурошлёп. Дурошлёп сидел, наверное, на корточках и, уткнув свою лысую, уткнув свою арбузную с хвостиком башку в землю, водил телячьими глазами за какой-нибудь букахой-таракахой. Букаха ползла под фонарём по железному прутку вверх, вверх, а потом, – раз и вниз! Бегающие муравьи и тараканы всегда смешили Дурошлёпа, выдергивали из него короткий, судорожный смех. Правда, долго смеяться Гашка ему не позволяла. И хоть Дурошлёпу сравнялось восемнадцать и он был страшно «нервенный» и вообще сдвинутый, – Гашку он слушал беспрекословно, потому как Гашка уже целых три месяца его кормила-поила.

Смеяться же Гашка не позволяла оттого, что смех не любила. Хоть сама всё время и смеялась. А ей больше хотелось плакать. Но плакать Гашка не могла: у неё не было слёзных мешков. Она так и родилась без слёз (это ей объяснили – ещё когда пешком под стол ходила), так и жила без плача, и потому жизнь свою считала сухой, задроченной и пропащей…

Плакать Гашка не могла, но могла тосковать. Однако и во время тоски у неё изо всех отверстий – из носу, изо рта, из ушей – сыпался один только дробный, трескучий смех. Смех этот, везде снующий, повсяк час сущий, порхающий меж двор, в конторах и на проспектах, – так Гашке набрыд, что она пообещалась Дурошлёпу выгнать его вон, если он хоть раз ещё при ней засмеётся…

Смех за стеной бочки стал громче, наглей. До Гашки дошло наконец: смеется не Дурошлёп, смеётся кто-то чужой, ненужный. Гашка, которую шесть или семь раз гадко – как мальчика и как девочку – использовали бомжи, насторожилась, привстала. Но смех повело вдруг в сторону, за бетонный забор, за рощицу, к собакам, соловьям, к грязной и сияющей одинокими блёстками вешней воде. Там где-то смех и рассеялся. А Гашка задремала опять.

Проснулась Гашка поздно: кто-то неспешно и не больно надавливал ей пальцем на подбородок. Не успев испугаться – опять забыла замкнуться на засов! – Гашка раскрыла глаза. Надавливал Гашке на подбородок и пускал над ней розовые сопли как раз Дурошлёп.

– Поймал птичку, Шлёпа?

– Ымал…Ыа…

– А силок забрал?

– Браал…

– Ну а щуку? Щуку купил?

– Упиил… Ил…

– Давай скорей её миленькую, давай зубастенькую! И сдачу давай!

Пора было вставать. Пора было приниматься за работу, за дело. Наступал день неостановимого смеха и мрачных забав. День истребованья долгов и распределения даров.

И ведь работа была у Гашки не абы-какая! Она понимала, что зарабатывает на жизнь дерзким и опасным трудом, а потому делом своим гордилась.

Гашка была отравительница.

Год назад она «пришлёпала» с югов в Москву. «Пришлёпала» одна, к дальним родичам. Отца у Гашки не было. А мать Гашкину закопали в землю живой. Совсем неглубоко закопали. Просто прибросали комьями, как собаку. Земля над матерью мелко вздрагивала, дышала. И сперва Гашка думала: всё окончится хорошо, мать выберется! Как и всегда – пьяная ли, тверёзая ли – выбиралась из всех передряг. Но потом горячая южная земля шевелиться устала, начала каменеть, стыть. Стало ясно: из каменной этой земли матери не вырваться! И тогда Гашка кинулась за матерью. Но чернобородые дяденьки, приехавшие в их посёлок из-за реки Кумы на перламутровом, отливавшем, как рыбья чешуя, всеми цветами джипе, Гашку быстренько от матери отогнали. А потом хотели, вроде, и её тоже в землю затолкать. Гашку укрыла собой тётка Фелица. Не её собственная тетка, – чужая. Весила Фелица восемь с половиной пудов, была черкешенкой и была широко раскинута телом в стороны, как простыня. Над губой у неё росли вьющиеся седые усы. Так она на Гашке своей восьмипудовой тушей до вечера и пролежала. Фелицу бородатые сымать с Гашки не стали: больно тяжелая. Стрельнули для порядку разок-другой, но пули так в Фелицыном жиру и застряли. И ничего Фелице от тех пулек не было. Она даже вынимать их потом не стала, травами обошлась.

Фелица седоусая, Фелица пышнотелая и научила Гашку заговору с отравой, дала духмяных стебельков, толчёного рога, корней.

– Трави мужиков, трави, – говорила Фелица, качаясь в дурманящем дыму и уча Гашку. – Они того, бляди, стоют, – повторяла усатая. – Особливо трави – хто много смеется. Где грех – там и смех! Хто много смеётся, – тот чертовой блядиматери назначен. Того – не жалко. Сказано: Бога не гневи, чёрта не смеши! Ты сама – не в счет. У тебя слёз с рождения нету. А они – слёзы свои в бутылочку собрали и лукашке продали…

Гашка тётке Фелице верила. Она не знала, чего такого сделала её мать бородатым – и потому верить было легко. Однак вера – верой, а на югах, близ речки Кумы Гашке делать было нечего. Она, как и её мать, была не казачка, не черкешенка, была городская, пришлая. Ну а в Москве у Гашки были родичи. К ним она и двинула. Но родичам Гашка не понравилась. Пятнышками ожога на лице не понравилась и морщинками. Не понравилась нежным южным «гэканьем». Страшно не понравилось родичам и то, что Гашка рассказала про мать. Про мать ей вообще не верили, за мрачные фантазии корили. Гашку сдали в интернат. Далёкий, во Владимирской области. Но оттуда Гашка «свалила». Шамать не дают! А шамать-есть Гашка обожала. Была она маленькая и до злобности худая, однак ела целыми тарелками.

– Глисты у тебя, што ль? – обижались родичи.

Глистов у Гашки не было. Это она знала точно, это она проверила. Но и без глистов есть ей хотелось день ото дня сильней. И хотелось плакать. Но слёз не было тоже. А был рвущий и режущий смех, который родичей весьма и весьма настораживал. Да ещё этот мужицкий аппетит!

Судьба Гашкина была решена: после интерната она очутилась в бочке-вагончике. Здесь-то ей Филицына наука и сгодилась.

Оу-х! Ох…

«Взять щучьей жёлчи, взять птичьего помёту, взять нечисть-травы – всё смешать, сжечь, а пепел настоять на водке. Потом водку и воду смешать. После взять яри венецианской золотник, да три золотника сулемы, смешать с предыдущим. Дать выпить большую рюмку или полчашки за раз. Будет тому, кто выпил, сон тяжкий и рвота кровавая во сне, будет он почитать себя женщиной, хотя б и родился мужчиной, будет плакать не переставая, будет держаться за низ житвота и великой дрожью дрожать…»

Гашка была отравительница добрая: травила не до смерти и всегда выдавала отравленному противоядие. В общем, давала шанс выкарабкаться. Но что с того! Травимый навсегда становился ни к чему не годным, хоть сразу этого, конечно, и не «просекал». Но Гашка-то просекала!