— Один я ничего не добьюсь. Мне вот скажут: белоручки вы! И мне нечем крыть. Потому в самом деле: присылают вот таких интеллигентов с мольбертами… Нет, надо всем коллективом требовать, чтобы старшой был освобожденным. Тогда я и насчет рукавиц, и насчет всего прочего!
— А платить как же вам будут? — спросил Хорев, — зорко поглядывая на старшого.
— Это уж пускай начальство решает. А я приехал старшим, значит, и должен быть старшим!
— Они решат!.. Скажут: за счет коллектива. А если так, то и я не против быть атаманом. Не хуже вас, Алексей Иванович, покомандую! — Сказав это, Хорев наклонился к мешку и стал его завязывать. Горохов посмотрел на круглую плешь на макушке у Хорева, пожал плечами и пошел дальше.
Семен Семенович сидел на пустом ящике и покуривал — у него мешки насыпались медленнее, чем у Жаркина. По лицу старого почтового работника можно было догадаться, что мысли его далеко от грохочущего агрегата — они были там, где тихо плещет вода о берег, где шуршит камыш и плюхаются в заводях разжиревшие карпы. Семен Семенович был заядлым рыбаком и работу в совхозе воспринимал как досадный интервал между утренней и вечерней зорьками.
— Я так думаю, что из этой муки подкормка хорошая будет, — сказал он подошедшему Горохову. — Если цыплята едят, почему рыба не станет? С глиной муку намешать, налепить комьев — лучше не надо!.. Вечерком попробуем?
Горохов только рукой махнул — о чем толковать с блаженным!
Всякий раз, когда Горохов сталкивался с людьми, не хотевшими его понять, он искренне обижался. Ведь всю жизнь (Горохову перевалило за пятьдесят) он беспокоился о том, чтобы во всем был порядок. И чтобы всякий знал свое место. Причем самого себя, как человека исключительно благонравного, он видел в роли руководителя. Но люди — где бы Горохов ни работал — почему-то не хотели считаться с его благонравием, не замечали его любовь к порядку и не доверяли Горохову власть.
Вот и Мокроусов не доверял!.. Еще утром Горохову не понравилось, как непочтительно спорил механик с главным агрономом совхоза. Однако Горохов решил, что это Мокроусов перед женщиной такой смелый. И понадеялся приручить независимого механика. А вот не получалось!..
Только в Хореве да в Игнатьеве был уверен старший группы. С первым ясно: главная его черта — постоянная готовность схватить. Но пока хватать нечего, Хорев тих и послушен. Ну, а Игнатьев — интеллигент; интеллигентам, считал Горохов, по их положению в жизни следует быть тихими и послушными.
Семена Семеновича Горохов вообще всерьез не принимал, потому что старого почтальона, кроме рыбалки, больше ничто не волновало.
Жаркин был умный и дерзкий. Горохову пришлось бы ему подчиняться, если бы только Жаркин этого захотел. Но, к счастью, Жаркина сильнее, чем что либо, увлекали женщины. Он любил их самих, любил осложнения, связанные с ними; он обхаживал сразу нескольких — и своих, и местных. В этом Горохов ему не препятствовал, и потому Жаркин лишь презирал старшего, но не мешал ему.
Коля Лукьянов был еще молод и глуп. Этот жил как на стадионе: болел за того, кто играет лучше. Сам Лукьянов в игрока еще не созрел и, хотя болел за Жаркина, Горохову все-таки подчинялся и потому был неопасен…
Всю траву поблизости от транспортера Лукьянов уже выбрал и теперь швырял охапки издали. Никакой усталости в его движениях не чувствовалось — подцеплял тяжелые навильники и швырял играючи.
— Передохни малость, — повелительно сказал ему Горохов. — Ну-ка, покажи руки!
— А чего?
— Не чивокай, показывай!
Лукьянов вонзил вилы в зеленку и, растопырив пальцы, показал обе ладони.
— Ну вот, — удовлетворенно произнес Горохов, — будут мозоли!
Лукьянов по-молодецки тряхнул кудрями.
— Подумаешь!.. Мы привыкшие. Будут, да сойдут.
— Конечно, — жалостливо кивнул Горохов. — Парень ты трудовой, рабочий. Тебе можно и мозоли набивать. Не то что некоторым белоручкам… Вон, взгляни! — Он показал на Игнатьева, — В перчаточках интеллигенция трудится…
— Да вы что, Алексей Иванович! — Лукьянов изумленно выкатил глаза. — Вы, наверное, шутите?.. Да я бы такому человеку свои рукавицы отдал бы, не пожалел! Это же… Здорово он механика нарисовал, правда?
— Что правда, то правда, — угасшим голосом откликнулся Горохов. — Молодой ты еще… Давай вкалывай, трудяга, раз мозолей не боишься.
В рукавицах дела у Игнатьева пошли значительно лучше. Вилы как будто полегчали, боль в пояснице притупилась, а усталость хоть и чувствовалась, но уже не угнетала. К тому же Игнатьев заметил, что если в ленте травы, уползавшей по транспортеру в агрегат, допускать разрывы, то ничего страшного не происходит. Потому можно секунду-другую постоять, опираясь на вилы, вздохнуть полной грудью и посмотреть, как ловко действует своим трезубцем Коля Лукьянов, как блестят на черном лице зубы Семена Семеновича, как мечтательно улыбается о чем-то задумавшийся Жаркин и с каким озабоченным видом снует по площадке, приставая то к одному, то к другому, старший — Алексей Иванович Горохов. Но более других интересовал Игнатьева механик Мокроусов, к которому он испытывал чувство благодарности.
Громоздкие цилиндры и трубопроводы агрегата витаминной муки здесь, поблизости от ракит над ручьем, выглядели чужеродно, как чужеродна по отношению к природе всякая индустрия. Мокроусов что-то переключал на пульте управления, открывал заслонки и бросал в них просыпавшуюся сечку, прислушивался к работе механических передач, и при этом в простых чертах его крестьянского лица угадывалась чуткость, а глаза светились живым умом. Вот это и удивляло Игнатьева: нераздельность отношения Мокроусова к технике и к окружающей ее природе. Все у механика ладилось, агрегат исправно громыхал, росли под навесом штабеля из мешков с мукой. В травяной сечке, просыпавшейся в щели дробилки, попадались зерна ржи. В свободную минуту Мокроусов, пересыпая сечку с ладони на ладонь, провеивал зерна и потом жевал с выражением детского довольства на лице.
Игнатьев вспомнил о портрете, оставленном возле сеялки. Торопливый набросок был сделан в упор, как фотокарточка для документов. Теперь же Игнатьев знал, как просветляет лобастое угрюмоватое лицо механика эта его любовь к технике и к простоте окружающей природы — соединяющая любовь!
Первым закончил Лукьянов. Подобрал с площадки все до травинки и пошел к навесу, где лежал свернутый в кольца шланг. Открыл кран, поднял конец шланга и иссохшими губами преломил стеклянную струю воды.
Скоро закончилась зеленка и у Игнатьева. Некоторое время барабаны агрегатов еще вращались, выгоняя остатки травы. Потом Мокроусов нажал нужные кнопки, и все стихло. Игнатьев не мог последовать примеру молодого Коли Лукьянова — сел в тени, чтобы остыть.
Горохов и Хорев завязывали и носили к весам последние мешки. Взвесив их, Горохов все же заставил механика сверить записи и остался доволен: все сошлось точно.
Хлопая крыльями, на опустевшую площадку садились голуби. Между ними шустро скакали рыжевато-коричневые крохи-воробьи. До обеда оставался еще почти час. Тракторы с зеленкой не появлялись. Горожане разлеглись на травке, а Мокроусов, опять хмурый, отошел к сеялке, пристроился в прежней позе на раме и, не поднимая головы, сидел, молчал.
А Игнатьев радовался наступившей тишине. Работа с вилами замучила его. Напившись воды, он растянулся на траве, смотрел в небо.
Плыли караванами небольшие кучевые облака. Время от времени закрывали собою солнце. На те минуты, пока огненное ядро увязало в очередном облаке, спадал жар, разливалась по земле благодатная тень. Но солнце пробивало дряблую облачную плоть, вырывалось на волю и снова обжигало лучами.
«Так было всегда: день и ночь, облака и солнце, жар и холод, — думал Игнатьев. — Это вечность!.. А человек — недолгий гость на земле. Пожил, посуетился — и прощай, прекраснейший из миров!.. Да, но зато только человек и может оценить красоту мира, любоваться совершенством природы, любить ее. И эта любовь соединяет то, что существует разделенно, само по себе. И я, может быть, только и нужен, чтобы в моем сознании соединились солнце и эти облака, плывущие неизвестно куда… И кони… И ракиты над ручьем… И этот славный парень Виктор Мокроусов…»