Всё это крутым тестом ворочалось, перемешивалось и запекалось в горячих мужицких душах, внезапно озарявшихся догадками и старыми обидами. Слова же рождались трудно, крестьяне охотней слушали, откликаясь одними вздохами. Игнатия, привыкшего к вольным беседам с болтливой монастырской братией и языкастыми посадскими, внимательная тишина скорее тяготила, за нею чудилось непонимание. «Вопрошайте!» — взывал он к людям, боясь, что свет, открывшийся ему, не достигает непроглядных печных глубин. Смущённый ропот отвечал ему из полутьмы горницы, одни хозяева Заварзины решались на вопрошания от имени молчаливого мира.
Непостижимым путём они приземляли самые возвышенные вопросы, переходя от учения о Троице к праву Антония на ежегодные поборы. Вдруг перескакивали на подати вообще: кому и за что их платят?
Заявление Игнатия, повторившего слова Косого, что подчиняться земным властям «не подобает», вызвало замешательство и робкую поправку Кости Заварзина: подати-де идут в казну на управление государством. На что другой крестьянин возразил сердито, что деньги больше не на управление, а на воинский чин идут.
Так, переваливаясь из божественной в мирскую колею, шли тайные собрания в доме Заварзы. Игнатий не обманывался — тайна была непрочной, в лучинной полумгле скрывались и несогласные с учением, и просто соглядатаи Антония. Зато и проповедовал он самозабвенно, горячо, с готовностью принять мучение, гонение. Смысл собственной жизни открылся ему.
Гонение настигло его раньше, чем укрепился лёд на Сии.
Однажды, когда Игнатий, сотворив молитву, готовился ко сну, старец-будильник позвал его к игумену. Антоний жил в отдельной избе, в верхней её светлице, а ниже, в подклете и горнице с зарешеченными окнами, хранилось монастырское имущество. При входе старца-казначея или келаря скрип деревянных шипов и петель тревожил Антония, но он не велел смазывать их маслом. Здоровая запасливость с годами вырождалась у него в мелочную прижимистость и подозрительность.
Едва Игнатий, согнувшись под низким косяком, переступил порог Антониевой кельи, сзади его схватили и вывернули локти. Со скрученными вервием руками Игнатий выслушал приговор:
— Ты сеешь смуту в сём тихом крае. Речи твои о Троице ребячьи, с чужого голоса козлом поёшь. — Игумен удовлетворённо переждал басистое хихиканье иноков. — Мы слово Божье и просвещение несём в эту тёмную страну, ещё одну свечу возжигаем под хладными небесами. Ты, книжный человек, тщишься задуть её. Посему, составив перечень прегрешений твоих, пошлю тебя в Москву на святительский суд.
Иноки развернули Игнатия и вытолкали в сени. Антоний крикнул вслед:
— Страна наша велика, да скрыться тебе в ней негде, бумага из-под земли достанет!
Последнее игуменское благословение промыло Игнатию очи. Только теперь он понял, как прав Косой. Но в каморе воротной башни, куда его вкинули, наказав вратарю беречь еретика пуще самих ворот, Игнатий возблагодарил Господа за неисповедимость путей его: Косой в Литве только своё учение спасает, а Игнатий духовными детьми обзавёлся, у него теперь и в зарубежье будет о ком помнить, кого любить... Всё его дело ещё впереди!
Оказия в Москву задерживалась. Человеку же приходится есть руками, а не по-собачьи — пастью. На третий день с оголодавшего Игнатия сняли верёвочные путы. Два дня он отъедался и отлёживался. Ночью в стожок сена под стеной кто-то швырнул горящее смолье, огонь перекинуло на крытую корьём конюшню — и церковь Троицы в четвёртый раз оказалась в огненной опасности.
Парнишку из монастырских детёнышей, в переполохе сбившего замок, Игнатий не узнал, но на той стороне протоки его, мокрого до нитки, ждал с сухой крестьянской одежонкой Костя Заварзин. Он знал такие тропы, какие ни монахи, ни сам землепроходец Антоний не разведали.
Северная дорожка в Литву была уже протоптана. Из Соловков по ней недавно бежал старец Артемий, да и не он один...
3
— Ты возвращался к ним? — спросил Неупокой Игнатия. Он мог не спрашивать: ломаные морщины морозными трещинами метили щёки странника. Призвание, открывшееся Игнатию на далёкой Сии, обрекло его на дорожную тоску, на испытание бездомьем, голодом, пространством...
Крестьяне Псковщины охотно принимали учение Косого о едином Боге, о человеческой, а не божественной сущности Христа и особенно о «самовластии», то есть свободе и равенстве людей перед властями. Неупокой, выдумывая дела то в Пскове, то в дальних сёлах, испрашивал у игумена «отпуски» на несколько дней, чтобы сопровождать Игнатия. Они устраивались обыкновенно по ночам в самой большой избе, куда сходились мужики ближайших деревень. Неупокоя поражало, как жадно они искали не сокровенного, а житейского смысла в Писании, толкуемого Игнатием ясно и непредвзято. Притчи о талантах, зарытых в землю, о блудном сыне и девах, вовремя запасшихся маслом для светильников, находили у крестьян неожиданный отклик: они сочувствовали другому сыну, не бродяге, всё время помогавшему отцу вести хозяйство, но не удостоившемуся заклания тельца; над незапасливыми девами они смеялись, как над дурными, бесхозяйственными жёнами, и радовались разъяснениям Игнатия, что труд их, зарытый в землю, даёт им вечное право на неё.
Лишь притча о смоковнице, проклятой Иисусом за бесплодие, вызывала их дружное недоумение: ведь сказано, что «время смокв ещё не подошло», чем же дерево виновато, что Христу не ко времени захотелось плодов его? Об этом, возвращаясь под утро в дом Вакоры, заговорили Игнатий с Неупокоем.
— Сколько брожу я по крестьянским хижинам, — признался Игнатий, — и слушают они меня прилежно, а одно сомнение одолевает меня: что, если время их смокв ещё не подошло? Толкую им о самовластии, а утром они идут на урочные работы — проруби расчищать, в извоз...
— Ты хочешь, чтобы они за дреколье схватились?
Они брели по звонко-мёрзлой, с обледенелыми горбами, разъезженной дороге, особенно глухой об эту тёмную пору конца Рождественского поста. В предрассветном сумраке, мешавшемся с лунным светом, сосновые леса по обе стороны долины пограничной Пиузы были непроницаемы и заворожённо-тихи. Множество близких и дальних деревушек укрылось за лесами, как древле укрывались от татарских и немецких набегов, а ныне, похоже, от своих... Возьми их там, в засеках, если они заупрямятся и встанут дружно за свои права, объединённые крестьянской «рабьей» верой!
— Я вот об чём подумал, — задумчиво проговорил Игнатий, — что, если печорским старцам дать бой, как на Сии? Только без сожжения церкви...
Дня через два Арсений испросил у старца-казначея разрешения заглянуть в денежные книги последних лет. Тот выдал ему восемь кормовых и оброчных книг и оставил на утренние часы в монастырском хранилище.
Арсений определил, что доля земли, которую крестьяне пахали на монастырь, выросла за четыре года вдвое. За монастырскую пашню казна не требовала податей. А они росли — «на ямчужное (пороховое) дело», «на вспоможенье ратным людям», на строительство дорог. До 1570 года число крестьянских дворов в монастырских деревнях возрастало, а позже — будто мор прошёл. Тех, кто оставался в крестьянском звании, не переходя ни в бобыли, ни в детёныши, старцы отягощали новыми оброками, требовали денежного содержания всевозможных работников — кирпичников, плотников, «за извоз», «за проруби» и даже за какие-то мясные «полти, и за гуси, и за сторожи, и за овчинное дело». Оброк поднялся до рубля за выть! За то же время хлеб в Замосковье подорожал в полтора раза, на Севере — вдвое. Значительную часть оброка старцы брали хлебом, но по старой, десятилетней давности, цене...
Уворовав листок бумаги из казначейской стопки, Арсений выписал долги деревень по Пачковке и Пиузе. Переждав Рождество, чтобы не омрачать праздник ссорами, он отправился в новый обход. Нечаянно или по наитию Неупокой приурочил его к двадцать девятому декабря — памяти младенцев, убитых по приказу Ирода, искавшего новорождённого Христа. В России в этот день детей с постели поднимали розгами.