Щасный что-то сердито крикнул немцам. Те дружно завопили, зарычали, но в голосах их звучала не угроза, а какая-то скаредная обида. Как будто дети, не поделив игрушек, жалуются старшому — разбери нас... И тогда Михайло, всмотревшись в лица, исполосованные морщинами и шрамами, увидел, какие они по-разному несчастные и неприкаянные, измученные бездомьем и грязной работой. Немцами называли не одних выходцев из империи, с холодной истовостью защищавших собственную жизнь и отнимавших чужую по денежному договору; мелькали бледные и длиннолицые, с нежданной искрой веселья в незлобивых глазах шотландцы, черноусые и носатые французы, даже жмудины из Западной Литвы... Их объединяли обездоленность и искреннее равнодушие к заповеди «не убий».
Уж если они решатся убивать, им не придётся горячить себя, как простодушным детям боярским. По всей нечеловеческой науке, передаваемой от старших к младшим в ротах и полках, как в воровских ватагах передаётся преступный навык, они уложат достаточно детей боярских прежде, чем те достанут их своими саблями. Вдруг вздумалось Михайле, что такие люди, нанятые на деньги Батория, соберутся со всей Европы воевать Россию... Устоит ли перед ними дворянское и стрелецкое войско? Устоит ли он, Михайло, самоучкой навыкший махать саблей и вертеться на татарском седле? Стало не то что страшно, но неуютно, скучно.
— Чего они орут? — спросил он Щасного.
Всё оказалось просто: драбы жалели ружья. Они купили их на свои деньги и таскали по всем странам и войнам, как плотники не расстаются с заветными, своей заточки топорами. Ружья у драбов были дорогие, с пружинными замками. Русские называли их самопалами, их оставалось, запыжив пулю, вскинуть на сошки, спустить курок и ждать отдачи — сильного, но втайне дружеского удара в железную прокладку на плече (так девка, покуда у неё руки лоханью заняты, отбивает тебя крепким задком, но ты-то знаешь, что дверь в подклет она перед тобою не захлопнет). Сдашь самопалы, потом их у русских не допросишься.
— Пусть они пули да зелье отдадут, а самопалы — их имущество, — предложил Щасный.
Молвянинову не хотелось устраивать кровавую свалку из-за ружей. Но и оставить драбов вооружёнными без разрешения государя он не мог. Он отозвал Монастырёва:
— Скачи с поляками в Володимерец, доложи, что в замок нас впустили, а самопалов не отдают. Нехай Малиновский сам перед государем ответ держит. А я покуда стрельцов введу, по башням расставлю. С Богом!
Вновь запылила под копытами Вольмарская дорога. Испуганно выглянул из-за леса шпиль древнего костёла. Монастырёва и Малиновского сопровождала полусотня детей боярских. Копыта их коней бодро топтали чужую землю, отныне принадлежавшую России. Скоро во всех немецких замках, во вновь построенных церквах заголосят православные попы, на мызах будут введены московские порядки... Чистую душу Михайлы властно захватывал имперский зуд завоеваний, ему было весело сознавать, что и его труды легли в основу победы в этой почти бескровной войне. Погоняя боевого мерина резким свистом, он уже прощал государю-победителю то, что, стоя в ожидании казни на Поганой луже, поклялся не забыть даже в аду или раю...
...Царь приказал спросить Щасного Малиновского:
— Отчего драбы самопалы не отдают, али ты им не начальник?
Михайло, отдыхая, не слышал, что ответил Малиновский. В «Разрядах» записали невразумительное: «Мы не говаривали, чтобы не дать!»
— Гладит Молвянинов литву по шёрстке, — возмутился государь. — Послать туда кого позлее!
Нагой отправил в Трикат племянника Андрея с Игнатием Татищевым. На следующий день они донесли, что немцев и литву из замка вывели, казну переписали и самопалы у драбов отняли. Князь Полубенский составил ещё две грамоты — в Рауну и Смильтен. Они сдались ещё охотней, чем Трикат.
10
«Бывшему нашему боярину и воеводе, князю Андрей Михайловичу Курбскому.
Вспоминаю тебя, о княже, со смирением...»
Грозное вдохновение настигло Ивана Васильевича в Вольмаре. Победа воскресила в памяти больших и малых его врагов, и захотелось докричаться до каждого из них, доругаться по прошествии десятка лет.
Если князь Курбский и ждал ответа государя на своё второе, оскорбительное, письмо, то ныне перестал. Не поднималась у Ивана Васильевича рука писать, покуда невесёлые дела в стране подтверждали пророчества врагов. Но вот он в Вольмаре, где Полубенский принял и перебежчика Тетерина, и князя Курбского, в этом гнезде измен и провокаций, и Полубенский по его слову грамотки пишет, сам себя загоняя в яму или под расплавленный свинец, а Тимофей Тетерин, прикусив язык, более ядовитый, чем у князя Курбского, дрожит в походном таборе Ходкевича за Даугавой... Но раньше надо разобраться с князем.
«Аще и паче числа морского беззакония мои... яко же и ныне грешник я, и блудник, и мучитель!» Отчего самоунижение так сладко перед тем, как с языка стечёт самая горькая укоризна, убийственная для врага? Вот она: «Писал еси, что я растлен разумом... Вы ли растлены или я, что я хотел вами владети, а вы не хотели под моей властью быти и я за то на вас опалялся?»
В казнях виноват не царь, а те, кто вызывает его священный гнев!
На этой здравой мысли и следовало бы построить грамоту — краткую, как удар копья. Но вспоминается проклятое письмо, обиды увлекают в частности и понуждают отвечать на мелкие уколы Курбского. Случалось ведь, что Иван Васильевич в своём дворце не государем чувствовал себя, а приживальщиком. Вырвалось: «А Курлятев почему меня лутче? Его дочерям всякое узорочье покупай, а моим дочерям проклято да за упокой. Да много того. Что мне от вас бед, всего не исписати». Дочери у Ивана Васильевича умерли в младенчестве, Курлятев тут ни при чём. Но он не вычеркнул упоминание о дочерях — так показалось складно, жалко...
Если на слово не надеть узду, оно летит беспутно, увлекая в бездорожье, в грязь. И вот уже никак не отказаться от обвинений, вздорность которых очевидна: «А и с женою вы меня почто разлучили?.. А будет, молвите, что я о том не терпел и чистоты не сохранил, ино все мы человеки. Ты чего для поял стрелецкую жену?»
Нагой сказал бы: государь, остановись — при чём тут стрелецкая жена и блудни давних лет? Ты о высоком писать хотел, о своей победе и торжестве над князем... Никто не решился выбросить ненужных слов из государева письма. Они ложились на бумагу слюнными брызгами, осадком тяжкого дыхания, вылетавшего из самой глубины его изболевшейся груди.
Он сам вернулся в колею: «И я досады стерпети не мог, за себя есми стал. И вы начали против меня болши стояти да изменяти, и я потому жесточайши почал против вас стояти». Вот и опричнина объяснена. Само самодержавство вещало из уст его, и он не сдерживал себя, как не смиряют воплей своих вдохновлённые свыше пророки. Всякое его слово — свято!
Самодержец должен побеждать. Ведь для того и нужна безраздельная власть над народом, ради того он и покоряется ей, чтобы одерживать победы. И вот пришла победоносная война. «Сего ради трость наша наострилась к тебе писати. Якоже говорили вы: «Нет людей на Руси, некому стояти». Ино вас нет, а ныне кто претвёрдые грады германские взимает?» Победитель не может быть не прав, иначе — почему он победитель?
«Писан в нашей отчине Лифляндской земле, во граде Волморе, лета 7086, государства нашего 43, царств наших: Российского — 31, Казанского — 25, Астороханского — 24». Не дата — очерк новых границ российских и побед. Соображай и кайся, князь!
Осталось отхлестать словесами Тимоху Пухова, он же Тетерин, бывший стрелецкий голова со слишком бойким языком, за что и сослан был в Антониев Сийский монастырь.
Оттуда он бежал в Литву, задев Ивана Васильевича и боярина Морозова прощальным письмом: ты, воевода, сидишь в Юрьеве, как в тюремной стрельнице, и ждёшь, когда тебя казнят... Хочешь, чтобы и я ждал того же? Образ тюрьмы-стрельницы получился многослойным, вся Россия — такая стрельница... Поскольку юрьевский наместник Морозов вскоре действительно был казнён, хлёсткое сравнение Тетерина запало многим. Он раньше князя Курбского обосновал право гонимого бежать от деспота.