— Пушкина ко мне!
Остафий, отвечавший за наряд, выскочил из палатки.
— Ты... блудник, пёсья кровь, который день играесси?! Тебя купили немцы, что ты их по шёрстке гладишь? Ты пятый день кидаешь ядра, зелье государево жжёшь, а оне там живут себе, постреливают в охотку?
Много иных зазорных слов выкрикнул государь, забыв, что Пушкин лишь вчера принял наряд. Даже нагайка стала посвистывать, но бить Остафия Иван Васильевич не стал: и в эту, и в татарскую войну у него были немалые заслуги. Да и науку огненную он ведал лучше других дворян, она у Пушкиных в роду... А по науке, объяснял Остафий, не след ставить пушки перед шанцами, из замка разобьют. На это государь ответил так:
— Я на твою науку сцал! Чтобы до вечорин стену раздолбил! Стрельцов в засаду. Чтобы до вечорин вошли в первый двор!
Какое до вечорин — службе уже время подошло, в походных часовенках-шатрах попы заголосили. Но — удивительное дело, так уж не раз бывало на войне: после указа государя невозможное становилось неизбежным и косная наука отступала перед приказом. Видимо, такова природа войны — одолевать немыслимое... Пришли посошные и, втягивая головы в горбатые зипуны, потянули пушки в гору. Пушкари вылезли из шанцев, стали готовить ближние к стене раскаты. Немцы могли их сильно покрошить, но, судя по редким выстрелам, они попрятались во внутренних дворах. Из русских кое-кого всё же убило и задело, кто-то затаил зло на Пушкина и государя. Но вскоре ядра, облитые свинцом, как глазурованные пасхальные орехи, заколотили в стену с тройной, по пушечной науке, силой.
Пролом в стене наружного двора разверзся неожиданно даже для стрельцов, внимательней других следивших за отскоками кирпичного щебня и змеящимися трещинами. Вдруг стену и небо над нею закрыл столб пыли такой тяжёлой, что осела она почти мгновенно, и пушкари увидели внутренние ворота в круглой башне замка и вздёрнутую крокодилью пасть подъёмного моста. На его исподе железные упоры-зубья... Стрелецкие кафтаны плотно залепили проем, растеклись по двору сбежавшим тестом. Пушки и ружья из замковых бойниц заколотили, застучали по ним — так зазевавшаяся стряпуха колотит запоздало по переполненной квашне.
Снова погнали посошных и холопов, уже не только словами, но и нагайками, чтобы живей тащили в пролом тяжёлые пищали. Остафий Пушкин крестился покаянно, зная, как много его людей сейчас прикончат в тесном пространстве наружного двора. Он бы не упустил такой возможности, будь у него, как у Боусмана, пяток дробовых пушек на башенных раскатах. Но когда станковые пищали, пролезши в пролом, уставились заряженными рылами в ворота, стрельба со стен внезапно стихла.
Не понимая причины тишины, люди одурело стояли в каменной ловушке двора. Сквозь звон в ушах почудилось им пение, с тонкими голосами женщин и детей, звучавших сильнее сиплых басов мужчин, но всех перекрывал дрожащий, как теноровая струна, глас запевалы-проповедника... Молитвенное песнопение на деревянном немецком языке летело к окровавленному небу из разбитых окон бергфрида.
Потом из них вылетели остатки стёкол и рама, а часть стены, обращённой к русским, отвалилась, обнажив внутренности сводчатой горницы-зала, устеленной по полу корчащимися, разорванными телами... Уши забило страшным взрывом.
Стрельцы, решившие, что это наши пушкари сработали, бросились в ров и доломали остатки ворот.
Как выяснилось позже из допросов немногих оставшихся в живых, в гербовый зал замка собрались все триста его защитников с жёнами и детьми. Покуда пастор напутствовал их в безвозвратное странствие, Генрих Боусман проверил фитили, протянутые к четырём бочкам пороху под полом. Затем щипцами взял из камина уголёк, встал на колени и бережно поднёс к запалу...
Вытащенный за ноги из кирпичных завалов, с лицом, искромсанным осколками, и странно вывернутой рукой, Боусман был жив. Почти беспамятного, его спустили на верёвке через пролом и положили перед государем.
Не в первый раз видел Иван Васильевич, как трепещущая душа бежит через невидимые поры тела и ему не догнать, не домучить её, как он хотел бы. Тело уже слишком слабо для мук, которые способен придумать разум. Но никогда Иван Васильевич так остро не жалел об умиравшем. Боусман был первым человеком, открыто показавшим, что он хотел убить его, царя, и вот — уходит, не приняв заслуженных мучений. Иван Васильевич так углублённо устремлялся за этой убегающей душой, что некоторым со стороны примстилось, что ещё немного — и страсть охотника унесёт саму душу государя в те же пределы... Он очнулся, даже откинулся назад, как от пропасти.
При нём в походе состояли Ричард Элмес — лекарь, привезённый ещё Дженкинсоном, и литвин-аптекарь Матюшка. Иван Васильевич их вызвал и велел сквозь зубы:
— Лечить его!
Элмес приподнял веки Боусмана, потрогал живот и сердце. Чёрный берёт Ричарда и вылезающие на воротник седые кудри качнулись безнадёжно, полные губы что-то пролепетали по-латыни. Матюшка истолковал:
— Есть струп к врачеванию, а есть неисцельный.
Иван Васильевич помолчал, нагнав на всех ознобу, потом заговорил, с каждым словом повышая голос:
— Бургомистру, который против нас кричал на магистрате, вырвать язык! Взятых с оружием... посечь! Баб — татарам!
Он что-то ещё кричал такое, чего и не исполнить. От каждого его визгливого вопля тело Боусмана теряло то каплю крови, то воздуху на полувздох. Когда Иван Васильевич откричался — до пота, до полного бессилия, Генриха Боусмана на земле не стало. Лишь оболочка, прах.
— Посадить на кол, — просипел Иван Васильевич, указывая на прах.
То был последний взрыв и последняя кровь в этой войне. Дальше пошла шелестеть бумага и полились чернила — вновь наступило торжество Афанасия Фёдоровича Нагого.
9
Венден и Вольмар были самыми мощными крепостями Лифляндской земли. Трикат, Роненбург (Рауна) и Смильтен — слабее и малолюднее, но в них по-прежнему сидели немцы и литовцы. Их надо было выбивать из замков, время поджимало — скоро Рождество Богородицы, после него «всякое лето кончается»... В боевом таборе, частью уже свёрнутом для движения на север, собрался военный совет.
Большинство воевод — Шуйский, Юрьев, Сицкий — высказались за осаду Рауны и Триката всем войском. Литовцы сдадутся при виде великой силы. Богдан Бельский помалкивал, зная, что государю хочется остановиться в Вольмаре. Иван Васильевич поглядывал на Афанасия Нагого — у того в запасе проходная пешка.
В шатёр был вызван князь Полубенский.
Выглядел он нехорошо, хотя в еде и пиве ему отказа не было. Разгром Вендена, самоубийство его защитников, татарские художества и издевательство царя над бургомистром наглядно показали князю Александру, что зверь, чью мимолётную симпатию он вызвал доносом на принца Магнуса, не прячет своих когтей. Судьба Александра Ивановича оставалась тёмной, он даже речь боялся завести о возвращении в Литву. Чувствовал себя вязнем — пленником, всецело во власти своенравного и необъяснимо жестокого человека, заложником за тех литовцев, что засели в Трикате, Смильтене и Рауне.
Ещё мучительнее было сознавать, какими лукавыми тенётами опутана его душа. В Литве ему придётся отвечать не только за истинные свои грехи — в них-то он отчитается перед панами радными, но и за то, что наплетут, подбросят подозрительному Остафию Воловичу русские шпеги... В шатре царя он понял, что ему придётся платить по новым счетам.
— Государь напишет товарищам твоим в Трикат, — вкрадчиво начал Нагой. — Ты отвезёшь государеву грамоту да на словах объяснишь, чтобы не вредили себе...
Служить царю парламентёром князь Полубенский вовсе не хотел. Мало ли что придёт в голову какому-нибудь тупому драбу в Трикате, разгорячённому слухами о Вендене: сперва пальнёт, потом подумает! Да и со старыми друзьями стыдно говорить, когда они на стене долг исполняют, а ты внизу. Нехай сперва спустятся да глянут в очи Нагого альбо самого царя.