В истекшее десятилетие не было слышно о больших разбойничьих ватагах, губные старосты из уездных детей боярских крепко держали оборону. Но с возобновлением войны, когда тысячи посошных срывались с мест, а разорённые деревни выбрасывали меж двор множество семей, старостам стало трудней следить за поведением людей. В псковских приграничных землях ожили ереси, заглохшие в опричнину. Робкое недовольство выражалось то в уклонении от работы, то в исполнении полуязыческих обрядов. И взгляд мужичий ускользал недобро, неоткровенно, отмечали посельские старцы.
Приходилось отдать должное Сильвестру, сумевшему от убиения двоюродного брата перекинуться на сословные несогласия. Иеродиакон вынужден был читать о том, как Болеслав устроил Вячеславу ловушку: «Како же хочеши отъехать, брате? Вино и мёд всецело имею у себе!» Вячеслав, видно, падок был до веселья и вина, он тут же согласился, стал в ожидании пира «на коне играти со слугами своими.
Те же ему: хочет тебя убить Болеслав! Он не дал веры тем словам и всю надежду возложил на Бога, и тот день всё пил и веселился у Болеслава».
В утро смерти он возликовал: «Слава те, Господи мой, яко дал еси свет и достигнута утра сего!» Тогда ещё не ведал Вячеслав, что слуги брата зарежут его у церковных дверей и три дня кровь от стен не смогут отмыть.
Сколько дней и ночей отмывал государь память о Владимире Старинном?
Иван Васильевич слушал чтение придирчиво и осуждающе. Вероломство Болеслава возмущало его, как и всех. Только Неупокою лицо царя представилось не строгим и величественным, а уродливым, грехи и больная злоба выступили на нём желваками и бороздами, сугубым искривлением носа и воспалённостью века, наплывшего на слезливо опущенный уголок глаза. Явилась святотатственная мысль, что убить Ивана Васильевича здесь, в церкви, совсем нетрудно, покуда телохранители заслушались, забылись...
Арсений закрестился, больно ударяя себя двумя перстами в лоб. «Избави мя от лукавого!» Но кто избавит его от знания, что всё дурное, пробудившееся в русском народе в последние десятилетия, воплощено именно в этом сильном, хитром, но смертном человеке, застившем людям алтарный свет? Умер бы он...
Трапезовал государь наверху, у игумена, куда были приглашены монахи «первого устроения» и, как обещал Нагой, Арсений. Его присутствие Иван Васильевич отметил одним мрачно-улыбчивым взглядом, от которого Неупокою стало нехорошо.
За красным мёдом Иван Васильевич так увлечённо разговорился, что Неупокой заслушался его пространной и насыщенной речи. В ней чувствовалась продуманная убеждённость в собственном праве говорить от имени народа и страны. И то, о чём говорил государь, не могло не вызывать сочувствия, почти восторга у Неупокоя.
Царь говорил о вечном мире.
Ради вечного мира Иван Васильевич готов был даже выскочку Батория назвать братом. Но и тот должен был пойти на справедливые уступки. Правда, уступки эти возрастали по мере того, как государь, разговорившись, горячился и со слезой припоминал разные дедовские вотчины, особенно Киев с городками. Но ведь главное — мир между народами, ради него «достойно», как выразился государь, идти на жертвы, «да мы и сами готовы уступить, что пригоже...». Тут он примолк, задумался и не сказал, что же ему пригоже уступить. Не Полоцк ли?
— Взятое кровью не отдадим! — внезапно воскликнул он, нарушая ощущение логической плавности, и вновь заговорил о мире вообще — о том, какая жизнь начнётся тогда в России.
Неупокой то восторгался его всеохватными умыслами, то снова мучился сомнениями, вспоминая прошлое. И тут же новые сомнения вцеплялись в него — что, если он, ничтожный книжник, далёкий от государственного управления, не прав в своём осуждении этого удивительного человека, правившего Россией столько лет? Ведь всё в конечном счёте выходит, как он задумал. Не отвечают ли его, первого русского царя, ужасные дела и замыслы неким глубоким, неосознанным чаяниям именно этого народа? Не строится ли в Москве, в арбатском опричном доме и в душных комнатках кремлёвских приказов нечто такое мощное, что недоступно покуда слабому, недальновидному рассудку инока из бедных детей боярских? Кто побеждает, за того Бог... То, что Неупокой, вслед за другими несогласными, считал болезнью государства, было, возможно, тяготами роста, стыдным отроческим мучением. И вот оно венчается самым необходимым для России — вечным миром! Ведь мир нужнее всего крестьянам, самому праведному сословию.
Даже посадский нет-нет да и заглянет в чужой огород, схлестнётся с соперниками на торговых путях. Крестьянину же ничего не нужно, абы работать не мешали. Стало быть, государь, готовый построить вечный мир, станет и для крестьян, и для всего народа первым благодетелем.
Какая простая, облегчающая мысль... Как же Неупокой пытался уклониться от благого дела?
В каком-то светлом забытьи он не заметил, как игумен Сильвестр поднялся для благодарственной молитвы: «Исполни нас духа святого, да обрящемся перед тобою благоугодни и непостыдни...» До самой кельи Арсений повторял последние слова, открывая в них всё более глубокий смысл.
2
Тридцатого сентября, в последний день пребывания государя в Печорском монастыре, туда неожиданно явился старец Еразм. Многие истолковали его приход как трогательную попытку напомнить о себе, покрасоваться рядом с сильными людьми. Одному Неупокою известно было, что пригласить в обитель полузабытого мыслителя и сочинителя надоумил государя Афанасий Фёдорович, преследуя, как обычно, далёкую от духовных вопросов цель.
Но государь беседовал с Еразмом о духовном. Тема — бессмертие души, её зависимость от тела — обоих, похоже, занимала одинаково. Еразм, переваливший на седьмой десяток, и сорокапятилетний Иван Васильевич с одинаковым знобящим любопытством заглядывали по ту сторону бытия.
Что подразумевал Еразм, спрашивал государь, когда писал в последнем сочинении против еретиков: «Ум, и слово, и душа расходительны. Когда бы не заключены были, как в ковчеге, в телесном сосуде, расстались бы ум со словом и с душою и ветер развеял бы их. Если изыдут ум, слово и душа из телесного сосуда, то не имеют самовластия, но в Божьей власти есть»?
Иван Васильевич любил блеснуть перед боярами головоломной постановкой вечных вопросов, показать начитанность и память. Казалось, что может быть понятнее: душа, божественная искра, заключённая в теле, покидает его как единая субстанция и пускается в странствие в ожидании суда. Но Еразм пишет: «Человеческое существо божественной силы не имеет», всё духовное в нём «расходительно», то есть не едино и подлежит рассеянию. О каком же единстве души после смерти можно говорить? Или душа не то, что мы отождествляем с нашим сознанием и памятью, а нечто бессознательное, воспринимающее внешний мир лишь через тело? А как же ад и рай?
Не заразился ли Еразм высокоумием от тех еретиков, с которыми вступил в борьбу?
Арсений слушал их несколько нарочитый, рассчитанный на посторонних разговор и вспоминал, как сам мучился подобными вопросами. Потом он убедил себя, что все наши догадки о запредельном не больше чем игра воображения. Если принять, что Бог непостижим, как же дерзаем мы гадать о главной тайне смерти, нерасторжимо и странно слитой с природой Бога? Чем тщетно устремляться в недоступное, не лучше ли разобрать свои завалы на земле, покуда наши души самовластны?
Афанасий Фёдорович был, видимо, того же мнения. Он посоветовал Неупокою по окончании беседы пригласить старца на отдых в свою келью.
Еразм радовался беседе не меньше государя: внимания и чести за последние годы немного выпало ему. Лишь оказавшись наедине с Неупокоем, он позволил себе одно пренебрежительное замечание, оборванное, едва в келью явился Афанасий Фёдорович.
Старец быстро уяснил, чего хочет от него увёртливый и хитророжий ближний боярин.
— Верно, захаживают ко мне паломнички из-за бугра. Спорим по малости. Троицу они отвергают по недомыслию, не замечая, что в мире всё троично: свет, сумрак, тьма; небо, воздух, земля; ветер, гром, молния. Иные говорят — четыре-де страны у света, четыре угла у клети. Стороны света суть полночь, полдень и зенит. А избы человек строит четвероугольные по дурости, ибо даже скаврада на трёх подставах держится.