Изменить стиль страницы

— Бес, ахчиг, бес! — шепнул ей на ухо знакомый голос, тонувший в благовониях лукавых турчанок, заставлявших неразумную голову большую часть от выручки с табака на стамбульских рынках тратить на себя.

Ночью вновь явился Геворг, круша на пути стулья и низенький столик.

— Трепещи, грешница великая! — сказал он весело и встал над ней.

Айзгануш вскрикнула что было мочи, выбежала в чем была на крыльцо дома Аракела Аракеляна, сдававшего комнаты за умеренную плату, и тут же рухнула. И, когда до смерти оставалось всего лишь несколько секунд, ее привел в себя знакомый запах чесночного соуса.

— Айя! — сказал человек. — Бобошка моя пропала да Басеньки нет…

Айзгануш, которую назвали так нежно, обвила шею Ефима и вместе с ним заплакала от отчаяния и радости…

Так изо дня в день Айзгануш платила за свою радость буйством Геворга, не желавшего ее простить. Он являлся еженощно к ней и до смерти запугивал свою неверную, пока она не обратилась к старой турчанке, занимавшейся заговорами.

Старушка внимательно выслушала Айзгануш и, ворочая двумя сухими сливами-глазами на пепельном лице, несколько раз кряду чихнула на сердолик, покоившийся у нее на засохшей, как кизяк, ладони. Потом она крепко зажмурила глаза, откинула голову назад и, словно мертвая, приоткрыла рот, откуда зажурчало колдовское журчание.

Айзгануш сидела как истукан, затаив дыхание, и ждала, когда колдунья наконец откроет глаза.

Но вот на лице турчанки сухо засверкали сливы, подернутые мглой.

— Твоего мужа, — сказала она, часто-часто шлепая губами, — я увела в Трабзон… Он теперь будет являться тем, кто пользовался от труда его…

Айзгануш открыла рот от удивления и досады. «Боже мой, — подумала она, — зачем его так далеко?.. Там же турки!» Она не понимала, что усопшего уже нельзя зарезать, как еще сравнительно недавно зарезали армян.

Расплатившись с турчанкой, Айзгануш бежала домой, подобрав подол платья, чтобы дать волю слезам. Хоть она и не любила своего мужа, но было его жаль. Как-никак чужбина есть чужбина. И там долмой[2] не кормят…

Даже теперь, когда минуло столько лет со дня кончины Геворга, так ни разу и не побеспокоившего ее после заговоров благодаря старой турчанке, она нет-нет да вспоминала его попреки за ее принадлежность к еврейской крови, словно от нее зависело, кем ей родиться.

— Жидовка пархатая! — кричал Геворг на Айзгануш, когда она, нафаршировав мясо, рыбу или овощи по наущению одного из своих предков, подавала на стол. — Сколько раз тебе говорено, чтобы ты не смела подавать еду, однажды кем-то уже жеванную?!

И Айзгануш, не очень уж лелеявшая в себе первую часть своего дыхания из-за отца, слишком рано сделавшего ей ручкой и сгинувшего в направлении Житомира, сейчас невольно была вынуждена защитить то, чем в равной степени — и от евреев, и от армян — владела, отвергая при этом одну из составных частей целого другой.

Чаще всего для протеста Айзгануш пользовалась местными выражениями, на первый взгляд безобидными, но довольно желчными, что выслушивать конечно же не доставляло удовольствия Геворгу, имевшему помимо острого языка и тяжелую руку. Но промолчать Айзгануш не могла, потому что две крови раздирали на части своими беспощадными противоречиями ее плоть.

И вот, получив очередной урок от Геворга в виде шамаров — затрещин, Айзгануш роняла голову на подол и начинала причитать.

— Получили как следует!.. — Она имела в виду две крови, из коих состояло ее существо. — Теперь тащите, как волы, в одной упряжке не очень-то удобную колымагу…

И две эти крови, как они там ни вздорили друг с другом, вполне удачно провели «колымагу» через революционные бури до сегодняшних дней и даже сделали Айзгануш причастной к тому, что на свет появился новый человек, внук Ефима.

Айзгануш живо представила доктора с чесночным запахом бороды и с профилем Иисуса, отощавшего заботами о ближних. Правда, заботы доктора были далеко не альтруистическими, но тем не менее он работал не зная ни дня ни ночи.

Медная табличка на дощатых воротах, за которыми и стоял особняк в два этажа, сложенный из темного кирпича, указывала каждому страждущему, что именно в нем у доктора Мунича можно получить исцеление от всех болезней.

И город валом повалил к нему, выявляя у мужской половины повальную малярию.

Мучительный озноб, полученный в ребро во сне без сна, к утру поднимал князей в дорогу и лабиринтами города вел к порогу Муничей, где за особое пристрастие к семейству доктора надлежало проглотить три-четыре таблетки тут же из рук хозяйки, чьи голубые небеса, словно умытые грозой, лучились синевой на беленьком лице нежного овала.

— Бобошка, — тихо бросал доктор за ширму, заканчивая осмотр своего пациента с лукавством Иисуса, проведавшего чрезмерную слабость человека к грехопадению, — дай-ка, пожалуйста, нашему дорогому князю четыре таблетки хинина!

И очередной князь за свою золотую принимал добровольные муки на глазах одной из красивейших женщин с героической стойкостью, запивая горечь хинина горечью своего унижения — теплой водой, чтобы в конце этой унизительной процедуры вожделением отравленным взглядом прелюбодействовать с НЕЮ в сердце своем…

Покидали князья двор Муничей так же внезапно, как и появлялись, оставляя за калиткой желчные плевки досады. А доктор, сиживая в своем кресле, улыбался в бороду.

— Азия!

Шли дни, теперь уже тихие, унимая желтую тоску азиатов, не получивших новую струю в скиснувшую кровь, и жизнь в городе потекла монотонно. Город стал забывать лихорадку малярии и о приезде доктора Мунича с его красивой женой и ушел с головой в новые заботы о животе и плоти, разрывающейся изнутри, как почки, чтобы изойти эротическими слюнями…

…Всхрапнула Бася, а вскоре и проснулась, измученная всем тем, что легло ей тяжестью на плечи.

— Совсем рассвело, — чуть слышно проговорила Айзгануш и, поднявшись со своего места, двинулась к окну, за которым уже кипела жизнь воскресного дня.

Спешили лавочники на базарную площадь, где, обступив ее тесным кольцом, стояли их лавочки вперемежку с колхозными духанами, являвшими собой миниатюрные прообразы деревянных од тех времен.

— Лучше бы вовсе и не наступал этот день! — устало отозвалась Бася и тоже поднялась со стула.

— Можно ли так, дорогая Бася, в день великого праздника?.. — назидательно проронила Айзгануш. — Как-никак в этот день наши предки вышли из рабства…

Но вместо ответа Айзгануш услышала тревожный крик далекого петуха, и она передернулась, невольно вслушиваясь всем существом в крик.

Циля, по-детски надув губы, спала, показывая всем своим видом, что и во сне помнит обиду, которую не простит никогда жестокому богу, позволившему насмеяться над ее плотью…

Бася склонилась над сестрой и, щекой коснувшись ее лба, ощутила легкий жар.

— Что же теперь будет?

— А ничего страшного! Младенец вырастет в большого!.. — уверенно затвердила Айзгануш. — А людская молва — морская волна… Пошумят и позабудут.

За домом послышалась мингрельская речь. Шли крестьяне и, не жалея глоток, переговаривались между собой, словно высевая кукурузными зернами поле, отпуская при этом смачные шуточки. Теперь эти шутки были адресованы горожанкам, чья плоть им виделась необыкновенно нежной и сладкой, как плод инжира, с которого содрали кожу и обнажили туговатую суть…

— Я в прошлое воскресенье… — начал было один из крестьян хвастаться, предваряя рассказ смехом, но Бася отрывисто оборвала хвастуна из окна.

— Ты бы лучше щетину свою поскоблил! — сказала Бася на мингрельском.

Айзгануш тоже высунулась в окно, но не стала мешать перебранке, зная, что Басю теперь раздражает все, даже случайные прохожие.

— Бесстыжие! — заключила Бася и отошла от окна, оставив его раскрытым. — Ходят тут под окнами и покоя не дают!

Дав выговориться Басе, Айзгануш вздохнула, как показалось хозяйке дома, вполне искренне, и сказала:

— Вы можете на меня рассчитывать! А сейчас я пойду домой и немного сосну…

вернуться

2

Долма — еда вроде голубцов (арм.).