Свое и чужое время
ПОВЕСТИ
СТО ПЕРВЫЙ КИЛОМЕТР
М. Бирюковой
За сто первым километром от Москвы, притулившись одним боком к полустанку, утонувшему в шумящих березовых кружевах, другим — к лесу, протянувшемуся до смачной синевы горизонта, стояла деревня Федюнино, и двадцатью хорошо ухоженными избами и подворьями, и крашеными оградами палисадников, и потемневшими срубами колодцев являла собой картину благословенного, затерянного уголка в удивительной близости с цивильным, что называется, миром.
В то теплое майское утро, с бесконечными переездами с места на место, преследуемые закорючкой закона, мы оказались на свежеукатанной тропе, петлявшей через все гречишное поле и убегавшей в деревню. Поезд, следовавший на Иваново, промелькнул за дальним перелеском и прощально прогудел, словно обещая нам спокойную тихую жизнь в этом благодатном углу, куда забросила нас нужда колхоза и алчность нашего бригадира, попросту — бугра.
Полубригада из шести человек, неся необходимое в дороге барахлишко в портфелях и рюкзаках, гуськом потянулась по тропе в деревню, вдыхая давно позабытый дух вольности, исходивший от бесконечных просторов и самой тишины, густой и вязкой, обжигающей душу неизъяснимой немотой тоски и скорби по утраченному в суете бытию.
Вожаком шел дядя Ваня, инвалид Отечественной войны. Бухал по пыльной тропе самодельным протезом, отбрыкивался игривым стригунком, будто норовя лягнуть идущего следом.
За ним следовал Гришка Распутин, кряжистый здоровяк лет шестидесяти, выпивоха и бабник до бесстыдства в свои дедовские годы. Вот и теперь, вздыхая о водке, кривил в усмешке губы, поминая на всяком слове бабу.
— Свой-то размер я завсегда найду! — густо басил он и, тешась, видно, мыслью о бабе, раскатисто подхохатывал. — Вот вам, кобели вонючие, трудновато придется: молодух раз-два и обчелся. — И, ругнувшись забористо, весело закончил: — Придется вам крепко потузить друг друга.
Нам — это значит Сергею Кононову, Синему, получившему свое прозвище за цвет лица, мне и самому молодому из нас — новичку в нашем деле — Лешке, белокурому и статному парню с крупными девичьими голубыми глазами, светящимися неуемной радостью на скорбном лице.
Поднявшись с тропы на небольшую улочку, вдоль которой по левую сторону тянулись избы лицом в открытое поле, откуда, в свою очередь, с некоторого отдаления глядели на деревню два строения, стоявшие особняком, — одно мастерская, другое сельмаг, — мы остановились. Сейчас между этими строениями из кирпича и побуревших от времени досок носились осипшие сойки. Они летали между ветел, некогда украшавших небольшой ручей, уже обмелевший до коричневой жижицы! И поросший по краям высокими лопухами.
— Запамятовал, что ли, Ваня? — улыбнулся Гришка Распутин, кося глазами на сельмаг. — Али старуха с утра мозги растужурила?
— Кажись, — бормотал дядя Ваня, смущенно разглядывая избу. — В палисаднике береза стояла, а тут — осина…
— Начинается старая пластинка, — вступил в разговор Синий, набухая нетерпением. — Береза… осина… Все как у детей… Да не моргай же ты теленком, а глянь как следует… Ешкалэмэнэ…
Дядя Ваня, еще больше сконфуженный Синим беспокойно косился, но так и не мог взять в толк, идти ли дальше или входить во двор, перед которым стояли.
— Вань, может, дать на пузырек, чтоб прояснилось в твоей сонной башке? — подтрунивал Кононов. — Да не красней ты как девица! — И он полез в карман за бумажником.
Между тем, пока в голове дяди Вани прояснялось от упоминания о желанном пузырьке, из избы вышла молодая женщина в черных брюках и синей блузке и решительно направилась к нам, не скрывая улыбки.
— Опять, что ли, дядя Ваня, не признал?
— Не признал! — счастливо отозвался дядя Ваня, потея оспой побитым лицом, и тронулся навстречу женщине, лягаясь обрубком протеза, теперь уже намеренно, в отместку за насмешку. — Вот они здеся, все мои меренья! Выбирай, коли приглянутся…
Взглянув на нас через опыт своих лет чуть заметным прищуром, женщина в тихой раздумчивости проговорила:
— А что из мереньев-то выбирать, дядя Ваня? Так и так мерином обзаведешься! — И, тихонько притворив за нами калитку, устало улыбнулась.
Изба оказалась довольно просторной и светлой.
Поделенная на три комнаты и одну «темницу» с крохотным оконцем во двор, она вмещала тот необходимый недостаток крестьянского быта, который и был предусмотрительным предком рассчитан на рост семьи…
В «темнице» светила электрическая лампа, подвешенная не посередке, а ближе к углу, где стоял широченный топчан, окрещенный Кононовым и Синим площадкой для игры в кошки-мышки.
В просторной комнате с русской печью и крашеными полатями была расставлена вся мебель, какая имелась: раздвижной диван, кушетка, стол и дюжина стульев с высокими спинками. На стыке с русской печью за узеньким коридорчиком располагались две спальные комнаты — родительская и детская. В детской стояли швейная ножная машинка и серый фибровый чемодан, побывавший в дорожных передрягах. Родительская, которая уже около года недосчитывалась хозяина, отбывавшего наказание в лагере за избиение жены под пьяную лавочку, была приятно убрана и единственным окном выходила в сад.
В ней, как и, должно быть, при хозяине, приткнувшись к глухой стене, стояла двуспальная железная кровать с высокими дужками, украшенными для какой-то лихости крохотными колокольчиками, гулкими ночами мелодично потренькивавшими, потакая чьей-то бессоннице.
Затолкав всех «меринов» — старых и молодых — в избу, хозяйка чуть подернутыми теплой рябью весны синими глазами прощупала нас, а прощупав, сонно разлепила припухшие губы.
— С ночной пришла, — сказала она и, гася в себе женское любопытство, направилась «маленько соснуть», пока мы будем располагаться на недолгое жительство.
Подхватив нехитрые свои пожитки, я направился в «темницу», чтобы, обжив ее, поладить с самим собой. Такая именно и отвечала моему тогдашнему настроению своей глухостью и тишиной. Хоть на время замкнуться в себе!
Но не тут-то было. Углядев в моем выборе некое преимущество перед остальными, Кононов увязался за мной. К тому же по весне он страдал бессонницей, любил ночные беседы, был неистощим на них. И, зная, что слушать его некому, кроме меня, привязался ко мне за особую мою способность внимать собеседнику.
Кое-как обжив «темницу» своими вещами, тут же развешенными по углам, мы с Кононовым вышли во двор приглядеться к местам, в которых предстояло нам жить, до тех пор пока не поднимут нас и не погонят в другую какую-нибудь глухомань.
Я искренне сочувствовал дяде Ване, нашему подставному бугру, и Гришке Распутину, истинным крестьянам, так и не сумевшим стать жителями суетного города, в который они бросились когда-то в погоне за лучшей долей. И вот, приобщившись к шальной жизни, не столько уж из любви к длинному рублю, сколько из любви к деревне, утраченной по милости урбанизации, мыкались они по свету, являя собой нечто среднее между крестьянином и рабочим.
Кононов и Синий, споткнувшись на заре своей жизни в городе, оказались выброшенными крепкой административной машиной за черту родной среды, сохранив семью в Москве и право на жизнь за сто первым километром. Изверившись в человеческой доброте, уже не ждали никаких перемен и, насмешничая над другими, убивали в себе надежду в самом зародыше.
И я, деля с некоторых пор с ними судьбу, пустился наобум-наугад навстречу призрачным далям, так сладко томившим уже с детства душу, и пошел постигать вкус скитальчески-скорбных дорог и радость случайных ночлегов, чтобы, потопив в них отчаяние, нащупать тропу к человеческому теплу.