Изменить стиль страницы

Скорчившись на стуле и обхватив обеими руками живот, чуть живой сидел Синий и умоляюще глядел исподлобья на Кононова, словно грешник, просящий у всевышнего милости. Глаза его были воспалены и слезились.

— Что, сын божий, опять паскудничаешь? — как можно бодрее сказал Кононов, переведя взгляд с дяди Вани на Синего, и подпрыгнул на одной ноге. — Что это, как воронье над падалью, расселись?

— Серега, ей-богу, скоро подохну! — сипло заскулил Синий, как бы извиняясь за то, что еще не подох. — Вспомни, Серега, как я тебя отхаживал в Дорохове, когда ты с Колымы-то вернулся. Неужели запамятовал?

Насупившись, мрачно слушал Гришка Распутин неопровержимые аргументы Синего, считая унижением собственного достоинства опускаться до просьбы.

Кононов, между тем сунув и вторую ногу в штанину, теперь не спеша шнуровал ботинки, уронив светло-каштановые с примесью седины кудерьки на глаза.

Дядя Ваня встал и, нервно бухая по полу тяжелым протезом, вышел за дверь, ругаясь и делая смачные ударения на глаголах прошедшего времени.

Из-за печи показалась растрепанная Стеша, знаками подняла Синего и поманила его. А когда Синий встал и зашел за печь, оттуда послышалось характерное бульканье наливаемой жидкости, отчего в ярости вскочил и вылетел во двор Гришка Распутин.

— Позови-ка этих склеротиков! — приказал мне Кононов, встав и выпрямившись во весь рост. — Иначе побираться начнут по деревне! И вскорости снова будет нам крышка…

На зов шумно ворвался дядя Ваня с просительной улыбкой на побледневшем за ночь лице, готовый вынести очередное унижение, лишь бы выцарапать на выпивку.

— Нате, жрите! — брезгливо сморщился Кононов и протянул два червонца. — Скоты…

Дядя Ваня, почти вырвав две красненькие бумажки, круто развернулся на месте и бросился во двор, к Гришке Распутину, который, без промедления собрав пустую тару, зашагал в магазин.

Мы с Кононовым, похлебав фирменного чая, вышли во двор, а со двора переместились в огород, где Лешка энергично лопатил землю.

Рядом с ним стояла не чесанная еще Стеша и о чем-то тихо с ним переговаривалась.

Несмотря на всю ее домашность — потрепанный куцый халатик, падающие на плечи волосы, — она вся искрилась радостными красками и с нежностью глядела на атлетически сложенную фигуру Лешки, обнаженного по пояс.

— Добрый день! — сказал Кононов, незаметно подступивший к ним. — Думал, на работу ушла.

Стеша недоверчиво взглянула из-под припухших век на Кононова и смущенно ответила:

— У меня отгулы…

— А-а, — замычал Кононов и умолк.

Лешка, не поднимая головы, по-прежнему лопатил землю, не считая нужным входить в контакт с Кононовым.

— Принеси-ка лопаты! — сменив свой обычный тон, обратился Кононов к Стеше. И когда Стеша вручила ему и мне по лопате, он проводил ее долгим взглядом в избу, куда она заспешила, и тоскливо пояснил мне, что ковыряться в земле не любит, но взялся это делать от смертельной скуки. — В Москве долго в комнате не усидишь — соседи могут донести: чужой, мол… Да и здесь тоже не сахар. Раньше пил по-черному… не помогло… Похоронил сперва младшего брата. Замерз зимой под Луками… за водкой в магазин пошел, да заплутал. Старший опять же от водки помер! Похоронил. А я вот — живучий, пока катаюсь…

Откровения в нашей среде считались дурным тоном, и, чтобы не дать им вырасти до большого порока, я заметил:

— Катайся!

Кононов имел две судимости. Первую за хищение государственного имущества — двух настенных вешалок из кабины заводского туалета, отделанного голубым кафелем. Соблазнился по примеру других, не устоял перед литьем под цвет тусклого серебра, но пронести через проходную не смог — его засек наметанный глаз вахтера, однорукого дяди Миши с обвислыми кислорыжими усами.

Показательный суд, состоявшийся в заводском клубе, квалифицировал проступок как пережиток все еще смердящего капитализма и объяснил его природу цитатами из Маркса и Энгельса.

Кононов внимательно слушал, не мог взять в толк взаимосвязи между вешалками, лежавшими на столе как вещественное доказательство его вины, и цитатами, но не возражал, с капитализмом был почти не знаком.

Седобородый обвинитель в золотом пенсне, предъявив суду выписку из амбарной книги, куда были занесены вешалки, назвал точную сумму хищения: тридцать рублей. То есть стоимость каждой определялась в пятнадцать рублей. Вновь сложив стоимость, вывел срок — ШЕСТЬ ЛЕТ И ШЕСТЬ МЕСЯЦЕВ ТЮРЕМНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ. Но судья накинул к сроку «полтинник» и, округлив его до семи, через три месяца этапировал осужденного на Колыму изживать проклятые пережитки. Но это было потом. А до того — выступления заводчан, среди которых сидела и молодая жена подсудимого Верка, комсомольский вожак компрессорного цеха, самого авторитетного на заводе.

Собравшийся коллектив дружно стыдил своего вчерашнего сотоварища и требовал смыть смертельный позор. Не отстала от других и Верка. Со всей принципиальностью комсомольского вожака она призывала выжечь каленым железом уродство, подорвавшее престиж советской семьи и комсомола.

Кононов, упрямо уставившись в пол, переминался с ноги на ногу, но раскаянием не тронулся.

— Взял, — пробормотал глухо, — все брали… и я…

Исчерпав лимит, вновь предоставили слово подсудимому:

— Вы хотите что-нибудь сообщить суду?

— Суду — ничего! — отмахнулся он и в безысходном отчаянии крикнул в зал: — Верка! Хочу гречневой каши!

Верка уронила голову на спинку стула сидевшего впереди комсомольца и, не сдерживаясь, зарыдала в голос…

Кононов, следуя дурному примеру Синего, рассказал все это на случайном привале, хотя откровения в нашей среде считались непотребным барахлом и слюнтяйством.

А было это так.

Лет семь-восемь назад промышляли мы в одной деревеньке под названием Чудилово и как-то поджидали возвращения дяди Вани, ушедшего без охоты в далекую дорогу, протянувшуюся мимо унылых полей и подлесков, вдоль почти стоячей реки, за которой и маячил поселок колхоза «Коммунар» с конторою посредине.

Дядя Ваня задумал подбить председателя перебросить наш цех в сравнительно безопасное место, потому что чудиловцы — не ровен час — могли подтвердить в любую минуту под пьяную руку название своей деревеньки. Но дядя Ваня отчего-то не возвращался.

Накануне стояла раздумчивая безветренная погода, какая обычно царит на исходе октября. Солнце висело неподвижно, подсвечивая плотные облака мутноватым желтком. Цепенели деревья и вороны на них, тупо уставившиеся в открытое поле. Молча вслушивалась, вперившись туда же, и деревня, кого-то ожидая. Припали к двум окнам избы и мы, уходя бездумным взглядом вдаль.

На угоре со смешанным лесом стояли с полдесятка овец, затихнувших с приподнятыми мордами. Умиротворение накатывалось до позднего вечера, до самого позднего, пока тусклый желток, так и не сдвинувшись с места, не иссяк дотла.

Дядя Ваня ушел еще на рассвете. Шел он по узкой тропе к оврагу, потом долго шагал по-над его кромкой и растворился уже в мелколесье. Сухой свинцовый воздух окутал поля, лес, ворон на деревьях. За угором негромко хрустнуло. Прошелестел низовой ветерок, принялся заметать подворотни. К ночи снова сошло умиротворение, залило серебром крыши и окна. Выпал ранний снежок!

Замерев от восторга и предощущения тревоги, мы глядели на уже еле видную кромку оврага, занесенного снегом, и ждали. Но дядя Ваня пришел с другой стороны и вломился в избу неожиданно.

— Облава! — крикнул он резко и растер намученную культю.

Облавы, водившие нас по изнаночной стороне России, хоть и не были неожиданностью, но всегда заставали врасплох и вносили такую сумятицу, что изба ходуном ходила от смачного мата, разгоняя с насиженных мест пауков.

Повторив привычный обряд в неизменной последовательности, мы кинулись в цех, вооружившись кувалдой, ломом и топорами, и сорвали с дощатых подушек дальнобойное наше орудие — пресс немецкого образца, чтоб, в который уж раз, прорываться с ним в «тыл», напоминая разрозненный отряд партизанского формирования.