Изменить стиль страницы

Между тем время шло к вечеру. Дневной свет уступал силе электролампы.

Макс и Тереха время от времени перебрасывались шутками относительно того, что будто кто раньше сядет, тот раньше и выйдет… Шутки, хоть и казались безобидными, не были лишены адресата.

Но вот наконец мы все друг за другом вывалились из парадного — Гришка Распутин, Кононов, Синий и я. Наполнив легкие чистым морозным воздухом, вдыхали всю бездну свободы. Последним финишировал дядя Ваня, возбужденный от внезапной радости до опьянения.

— Вот что, — заговорил он, — вертайтесь втроем.. Надо срочно пресс вывозить… Видать, все перешуровали в колхозе… — Мы с Гришкой пойдем в соседний район, может, там до весны притулимся.

— Ладно, — сказал Кононов, сдавая ему полномочия главнокомандующего, и, досадуя на изъятие записной книжки, проворчал: — Зачем им мои телефоны?

Часа через два, кое-как добравшись до ближайшего поселкового центра на попутной машине, мы решили эту ночь переночевать в ночлежном доме, где не раз приходилось хорониться.

Забившись в комнатушку все втроем, мы заглушали неприятные последствия облавы, пока Синего не потянуло в сторону. Он сидел прямо под ночником, какой то неестественно малиновый, словно библейский персонаж, и лил откровение, такое ненужное в нашем обиходе барахло.

— Когда я работал в Воркуте… — тянул он.

— А что так далеко? — подначивал Кононов, не удерживая Синего от излияний. — Жил в Москве, а работал аж в Воркуте?

Но Синий не думал обижаться. Изобразив подобие улыбки, упорно продолжал:

— Будто не знаешь!.. Работа как работа, под стать нашему брату… Думаю, вот вернусь в Москву в свою коммуналку и заживу. В чужие дела встревать больше не стану. Культурно заживу, тихо… Может, и оженюсь на детдомовской девке. Сам-то тоже детдомовский. Стало быть, понимание между нас будет наверняка. На заводе как-никак площадь подкинули, как всем детдомовцам нашим в Москве, на Островского. Оконце на Пятницкую. Дом самый высокий на улице, а этаж самый последний. Сижу у окна вечерами и баранки с маком пожевываю. Любил. Жую, значит, эти баранки и на Пятницкую гляжу. А через крыши — на белый дымок «Рот фронта». Шоколадный запах курится над улицами, будто в саду барыбинского детдома…

— Ты лучше расскажи, как тебя Дуся охомутала… — подколол Синего вконец повеселевший Кононов. — Не нужно автобиографию…

— Погоди, Серега, может, это в последний… Успеешь и ты напрокудить, — отмахнулся от него Синий с обидой в голосе, потянулся к бутылке, отпил. Хотел закусить, но передумал. Занюхал хлебом. — Прошло три года… Сам знаешь, что значит зона. Пространства много, а жизни нет… Все тобой командуют. Во всяком бараке вор блюдет законы лагерной жизни. Все как подо льдом — нету продыху. Надзиратели не мешают. Управлять им так вроде лучше… — Входя во вкус, Микола продолжал изливаться, посвящая нас во все подробности коммунальной драки, из-за которой пришлось ему оставить вид из окна на Пятницкую, на трубу «Рот фронта» и изведать во всей красе лесоповал в Воркуте. — Думаю, вырвусь из этого ада и буду жить тихо. В бога верить там стал. Ночами с ним разговаривать. Крест мне один удружил, не так, не задаром… Теперь, думаю, дадут по щеке, так другую подставлю, пускай себе лупасят. А попал я тогда за потаскушку, что жила в нашей коммуналке… Не разобравшись, можно сказать, солидному человеку, бухгалтеру, скулу набок свернул. Кричу на него: как ты смеешь женщину так оскорблять! Говорю, она и так одинокая, а ты ее принародно… А он мне: человек, мол, ты свежий, не знаешь, что она мне в кастрюлю кидает! Одно правда, она все в их сторону морду воротит и вопит на всю квартиру. Ну, излупцевал я его от всей, можно сказать, души. А он бухгалтером секретного завода оказался. Ну, пошло-поехало: протокол, участковый, свидетели. И что же? Потаскушка тоже в свидетели. Говорит, сама видела, как детдомовский невоспитанный хам человека до смерти бил… Обратите внимание, говорит, что у него воспитание — ноль! Грубит всем, да еще тунеядец… И правда, месяц как я не работал, поругался с начальником цеха… В общем, вернулся я оттуда в Москву, а в Москве жэковские не принимают, говорят, ты, мол, не наш… таким в Москве делать нечего! В комнатушке моей какая-то бабуся живет… Кроватку мою вместе с тумбочкой в подвал откатили… И мне сказали: катись! А куда катиться — в милиции объяснили… Пошлялся по областям, ехать-то некуда, тетушек нет, братьев тоже. В детдом — стыдно, уже вроде большой. Так хорошо бы снова мальцом да сиротой к ним — к своим — в тепло. В Дорохове прибился к художнику. Он не то что там жил, а так — мастерская-дача. Сам-то в Москве. Поговорил со мной со вниманием и говорит, живи, в ус не дуй. Приеду, говорит, пропишу! А не прописали. Рядом с дачей цех стоял по пошиву рукавичному. Смотрю, ребята там крутятся. Зашел. Покормили, по-собачьи оскалились на мой рассказ и сказали, куда и к кому податься. Живет, мол, под Александровом Степан Семенович Кушкан. Вот, мол, прямехонько к нему и иди. У него там таких, как ты, аж четыре проколоты… Проколет и тебя. В месяц червонец! А кто ж он, спрашиваю, такой? Отвечают: «Стукач в отставке…»

Кононов при упоминании Кушкана поерзал, должно быть, восставая против сословия.

— …Потаскал меня по ментам этот Кушкан, со всеми за ручку здоровался, как собачка собачку, обнюхивал, смеялся глазами. Неприятный тип, однако помог, проколол, деньжат за три месяца вперед запросил. Спросил, где искать, если появится надобность, и все такое, что неприятно. Ну, я все же сказал. Даже адрес художника дал. К нему-то захаживал часто. Он все больше сидел на порожке дачи и не спеша мыл кисти в растворе. Разложив их на терраске сушить, звал в дом коньяком «баловаться». Пил и сам иногда по-черному… Ну, говорит, Микола, покеросинили ж мы с тобой давеча, и сердито выпуклый лоб наморщит — умный дядя, — и про себя глухо кого-то ругает, расхребетили, говорит, русского человека.

Кононов потянулся к бутылке, отпил, булькая. Уронил голову на подушку, матерно в нее выдал.

Синий, переждав его приступ, снова двинул рассказ медленным шагом.

— Микола, раз говорит, помоги деликатное дело сообразовать, за помощь, мол, заплачу. Надо, говорит, прах родителей сюда, на местное кладбище, перенести. Лучше к ним буду наведываться, чем эту гадость глотать, от которой лучшие люди мерли в России. Поехали. У него «Победа» с тентом была, уже старая — дребезжит, как лоханка, но катит ничего, с ветерком. Родители похоронены в Балашихе, считай, в самом центре. Художник узнал, что кладбище через несколько лет ликвидируют, а на месте его что-то построят. Не хочу, говорит, Микола, чтоб на костях их сидела эта махина! Разгородили мы захоронение. Ограду он свез, а мне деньги сунул, пойди, говорит, пообедай. Ну, пошел я в столовку. Захожу, а на раздаче девчонка в чепце. Она сразу мне приглянулась. Глядит темными сливами. Лицо детское, неотступное. Гляжу, значит, и не вспомню никак, зачем сюда заглянул. Народ — туда-сюда! Она и сама — нальет тарелку и смотрит. Пошел я мыть руки. Вернулся. Хочу сказать слово, а оно застревает. Поняла она, что я так ничего и не скажу, и спрашивает: «Что будете?» А я молчок, хоть убей! Наливает она тогда молочного супу, а на второе — гуляш. Молочный суп я с детства любил. Второе менял на него, чтоб еще слопать тарелку. Думаю, вот хорошо. Помаленьку оттаивать стал. В кармане пусто, да на душе густо. Стал дважды на дню в столовку ходить. Вот, думаю, пойду и скажу, что дорогой мечталось. А не могу. Погляжу — и молчком обратно. Хожу день, другой, хожу неделю. А она выйдет, глянет пронзительно и на первое суп молочный нальет, а на второе гуляш положит. Ем и смотрю. В голове жарко, и в горле слова так и плавятся… В общем, трескаю, как говорится, морду нагуливаю, а более ничего. Начали мы могилки раскапывать. Сперва отцову. Сразу после войны помер от ран… Художник сердитый такой, лоб наморщит, слезы стоят в глазах, а лопату не отдает. Здесь, говорит, я сам… Тихо-тихо выгребает суглинок, совочком подкапывает. А над ямой, над самой бровкой белая холстина разостлана. Боюсь. Думаю, вот-вот гроб покажется… А он сгнил — одна щепа, как кость, в суглинке торчит, все в нем перемешалось. И вот, Серега, череп… Маленький. Вместо глаз — пустота… Художник вытер череп платком, рукой погладил и в слезы ударился. Плачет и косточки на холстину к черепу приобщает, снова в них ковыряется… Я бегом в столовку. Выворачивает меня наизнанку, рвет в сердце постромки. Увидела моя в окно, что я такой вот, и стрелою ко мне. «Что с тобою, миленький? Кто это сделал?» — платочком мне лоб утирает. Просидел я весь день возле столовки, а есть не могу. Курю и на художника поглядываю. Жалко его. Он ничего не предпринимает, сиди, мол, ежели худо… Я поднялся, пошел к нему через силу. Холстину он узлом завязал, положил на сиденье сзади, два ведра черно-красной землицы принес. «Спасибо, Микола! Я один бы не справился! Мужик ты, — говорит, — настоящий!»