— Каждый подол покоит свою судьбу! — сказала в ответ Айзгануш, стараясь не переходить границы дозволенного, и подняла продолговатое лицо на свет керосиновой лампы, словно призывая его в свидетели.
Обескровленная Циля сонно шелестела сухими губами, слыша хурканье того, кто был неотъемлемой частью ее плоти и крови и, отделившись, лежал теперь под правой рукой.
Не в силах оторвать от постели утомленное в муках материнства тело, она рассеянно блуждала глазами по комнате, внове узнавая населенные в ней предметы.
— Поспи! — сказала Айзгануш Басе, отделяя сестер от обращения к ним во множественном числе. — Я посижу до рассвета… — Она встала со своего места в изножье и подошла к Циле. — А тебе, девочка, тоже нужно хорошо отдохнуть! — И, коснувшись ладонью лба роженицы, ощутила жар, о чем сообщила глазами Басе. Та моментально вышла в соседнюю комнату за компрессом.
На окраине ударили петухи. Голоса их, увязая в предрассветной мгле, на время угасли, а затем через равные промежутки, набравшись сил, вновь вспыхивали с новой силой, неся просоленный озноб с тяжелым придыханием моря.
Айзгануш, как всякий суеверный человек, недолюбливала петухов за их суматошный нрав. Они для Айзгануш всегда оставались предвестниками плохих вестей. Вроде бы не о чем тревожиться: давно схоронила мужа, не давшего ей потомства, но, когда ором орали петухи, всегда сжималась до боли в костях и с затаенной скорбью ждала чего-то такого, чему не было имени, кроме подспудного страха.
Вот и сейчас, коротая ночь в изножье на маленьком стульчике, с бьющимся в горле страхом она прислушивалась к слабому дыханию Цили, так приятно напоминавшей Айзгануш своими мягкими чертами лица Фиру, мать. Особенно теперь, когда с лица Цили сошла игравшая смуглость, она повторяла возраст и красоту той женщины, которой восхищался весь город со дня приезда Муничей.
Появились Муничи нежданно-негаданно из северных ворот города на роскошном фаэтоне, разукрашенном разноцветными пампушечками, словно оповещая своим выездом начало затевающегося карнавала.
Экипаж вкатился в город в полдень и, описав круг, въехал в блаженный апрель, волнующий и горячий безмятежным течением остановившегося времени, чтобы приобщить каждого смертного хоть на мгновение к чувству бессмертия.
Тепло разодетая семья Муничей с достоинством и удивлением разглядывала улицы города, утонувшего в тропической невидали, ублаготворенной диковинными пальмами и широколиственными гигантами, и под шуршание вращающихся шин улыбалась открыто, ослепленная солнечным светом и синью моря.
Айзгануш, как и многие другие жители города, ставшая свидетельницей этого события, не могла скрыть своего восхищения…
А каурые, грозно всхрапывая, лихо неслись по мощеным улицам, гулко отбивая дробь искрящимися на солнце подковами. Когда же фаэтон несколько раз кряду промелькнул на одной и той же улице и взял наконец направление к особняку Месропа Микоэляна, неугомонного контрабандиста, умерщвленного турками во время очередного рейса из Трабзона в проливе Дарданелл, вслед за фаэтоном потянулась и толпа со всех близлежащих околотков, сообщая свои догадки друг другу относительно особняка, распроданного со всем имуществом последним из клана Микоэлянов, его двадцатипятилетним сыном Киркором, наделенным приятной наружностью при томных девичьих глазах, унаследованных от матери-эфиопки из народности сидамо.
Киркор со своей темнокожей матерью, убитой горем, встретил новых владельцев у ворот, и, когда фаэтон осадил возле, он подошел к фаэтону и любезно помог сойти красавице, умирая от соприкосновения с ее рукой.
— Пожалуйте, сударыня! — сказал Киркор, чувствуя, как прирастает язык к небу, а по спине разгуливает лихорадка. Затем, теперь боясь поднять глаза, он помог сойти девочке-толстушке со сдобными щеками, продавленными с двух сторон чьим-то неудержимым нажатием указательного пальца, и встал рядом с матерью, облаченной в траур.
С другой стороны фаэтона сошел сам хозяин с черной, аккуратно подбритой бородкой и, не разделяя особой радости жены и дочери, уже раскланивавшихся с зеваками, что-то шепнул фаэтонщику, наряженному диким абрагом целым арсеналом оружия, и повернулся к калитке:
— Ведите, князь!..
На что фаэтонщик ответил хохотом белков, сверкнувших холодом мусульманской ярости в адыгейских мелких чертах чертенка.
Киркор, повинуясь чужой воле, ввел во двор микоэляновского клана чужеземца и навсегда покинул его, неся сладостную истому в крови от встречи с красавицей.
— Клянусь! — прошептал он по-армянски и поднял два пальца. — Я еще вернусь и сполна верну украденную честь рода Микоэлянов…
Эта клятва несла в себе угрозу, как всякая клятва, и полный и беспощадный смысл ее открылся лишь Айзгануш, стоявшей тогда в толпе зевак, и защемило у нее в груди от того, что рано или поздно должно было открыться всему городу. Не мигая крупными красивыми глазами, Айзгануш сочувственно провожала взглядом Киркора с его матерью, неотступно думая о семействе Муничей, к которому она прониклась уважением и жалостью. «А что, если всякий житель города обяжет себя подобной клятвой?» — подумала Айзгануш и обмерла, вспомнив о муже, который пропадал на табачных плантациях, на которых работали лукавые турчанки.
Айзгануш, разматывая нить прошлых дней, огляделась. Фитиль керосиновой лампы, изрядно обгоревший, мерцал под стеклом, как память по миновавшим дням.
Уронив голову на подол, тяжело дышала Бася, не расставаясь и в дреме со своим беспокойством.
А синий густой рассвет наотмашь бил по стеклам, ослепляя комнату туманной мглой, пропахшей морской прогорклой солью и запахом истлевшей рыбы.
Помолодевшая на добрую половину своего возраста, Айзгануш вновь погрузилась в воспоминания, с некоторым смущением ища оправдание своей звериной привязанности к Ефиму Муничу, которого втайне от своего мужа Геворга и самой Фиры страстно любила. И хоть все они давно пребывали в запредельном мире, в нетях, но волнующие чувства к Ефиму не покидали ее сердце и по сей день. Если в те годы думать о Ефиме было строго-настрого запрещено самим богом под смертным страхом позора, то и теперь Айзгануш преследовали усопшие — Геворг и Фира, так как свято верила в то, что им из запредельного мира ведомы все ее прежние прегрешения с сегодняшними помыслами о грехах…
Это открытие она сделала вскоре после смерти мужа, оставившего бренный мир от внезапного удара во время попойки с молоденькими турчанками с табачных плантаций.
Похоронив Геворга со всеми почестями на армянском кладбище, Айзгануш возвратилась в свои комнаты и упала замертво от усталости и непомерной для молодой женщины свободы… Но недолго спала. В образе темного платяного шкафа явился Геворг и, широко расставив громадную фигуру в углу комнаты, громовым голосом прогрохотал:
— Спишь, значит, и млеешь!..
Айзгануш вскрикнула и замерла от животного страха перед Геворгом.
— Зачем ты пришел? — вдруг неожиданно для себя вымолвила Айзгануш и, тут же поняв весь ужас, заключенный в этих словах, ладонью прикрыла рот.
Геворг сердито двинул стул и сделал шаг к кровати:
— Рассказывай, ахчиг[1], как ты с бородачом на еврейском ворковала?.. — Геворг вдруг расхохотался. — Недолго ему мять чужую жену в отместку своей… Умрет Фира, оставив помет от Киркора, но и та девочка, которая родится, будет несчастна…
Айзгануш потеряла сознание, а когда пришла в себя, то за окнами комнат занимался солнечный день. Шкаф, который давеча был Геворгом, теперь был неподвижен, но таил в себе тайну ночного посещения.
Айзгануш захотелось незамедлительно умереть в этой комнате, где неотступно преследовал ее дух Геворга, смущая даже мысли, зарождавшиеся против ее воли.
Она перевернулась на другой бок, чтобы не видеть ненавистный шкаф, и сладостно заплакала слезами обреченной на немедленную смерть, дабы упиться сознанием собственной кончины. Но тут на ум ей пришел Ефим, оставленный всеми, даже любимой Басей, лукавившей с ним, и она, мужняя жена, вдруг всем существом своим ощутила неистовство чужого мужчины… «Вдовица, дай мне жаждой твоей упиться! — И запрыгало сердце в груди. — Господи, откуда все это? Кто устами моими говорит?»
1
Ахчиг — девушка (арм.).