Изменить стиль страницы

Бася проводила Айзгануш до калитки небольшого двора, прилегавшего к площади, и вернулась в дом, а Айзгануш, кивая в знак приветствия лавочникам, пошла к себе через всю базарную площадь к парку Сталина, напротив которого жила в коммунальной квартире в аракеляновском доме, перешедшем сразу же после революции к ее арендаторам. В сущности, она осталась там же, где и жила, только теперь у нее была одна комната вместо снимаемых двух у Аракела Аракеляна, исчезнувшего из своих владений вместе со своим классом. Жили здесь и семейные, и одинокие вроде Айзгануш. Жили отчужденно, не желая заводить близкого знакомства друг с другом. Айзгануш ничего не связывало с жильцами этого дома, большинство из которых были из пришлых.

Она упала на кровать и тут же уснула, пока под вечер не разбудил ее стук в дверь.

Чья-то рука, удерживаемая смущением, осторожно, едва слышными ударами кулака стучалась к Айзгануш.

— Иду! — откликнулась Айзгануш после некоторого молчания и встала с кровати. А когда отворила дверь, была немало удивлена…

Перед ней стояла заплаканная Бася и беззвучно шевелила губами в тщетной попытке донести до Айзгануш ту тревогу, которая привела ее сюда. Слова ее застревали в горле, вызывая астматический кашель.

Айзгануш стояла спокойная, и, словно из опыта прежней жизни, когда-то прожитой ею, виделось повторение того, что уже было однажды с ней. А кто-то из того далека нашептывал ей из какой-то книги, не ею читанной, откровения. Они были спокойны, рассвеченные мудростью смертного. «…И наступит час, и заплатит каждый по счету: скорбью за скорбь, судом за суд… и будет он прощен перед лицом собственной скорби, ибо и он умрет, завещав свою мудрость тому, кто пойдет по следу его, совершая те же ошибки… Бесконечна жизнь, но смертны мы! Заплатил ли ты, человек, сполна за свои прегрешения? Если же нет, то расплата грядет! И не прячь ты лица своего и не вопрошай: за что? Ибо мудрость идет за поздним раскаянием! Раскаявшийся мудр и чист на тот час, так как впереди подстерегают его новые ошибки и новое раскаяние! Живи, человек, в скорби, ибо мысль и деяние твое скорбно! У кого поднимется рука смеяться над ним?!»

— Айзгануш, ты меня слышишь? — растолкала ее Бася, едва выдавливая глухие звуки из себя. — Беда пришла! Новая беда!

— Знаю, — ответила Айзгануш. — Лишившийся рассудка — свободен от скорби земной!

— Что ты говоришь? У нее младенец!.. — запротестовала Бася, сердито поглядывая на Айзгануш. — Здорова ли ты, Айзгануш?

Айзгануш захлопнула дверь и поспешила на улицу, увлекая за собой растревоженную Басю.

— Пришел и мой час платить… — сказала Айзгануш, вступая за порог Басиного дома.

Младенец сучил ногами и слюняво плакал, стараясь сползти с намоченных пеленок. А в темном углу сидела на мокрых тряпках обнаженная Циля и распевала песню, не обращая внимания на вошедших.

Айзгануш подошла к Циле, обхватив ее за талию, подняла с тряпок, на которых алела отдельными лужицами кровь, и увела в постель. Тем временем Бася поменяла младенцу пеленки и поднесла его к Циле, чтобы покормить грудью, но Циля наотрез отказалась кормить дитя.

— Принеси стакан! — приказала Айзгануш Басе. А когда та принесла стакан, она посадила Цилю и стала сцеживать молоко с набухших грудей, вызывая у роженицы тихое хихиканье. — Ну вот, девочка, сейчас совсем полегчает… Ишь как у нас молочко-то брызжет. Потерпи еще…

Вскоре младенец был накормлен, а Циля вновь погрузилась в сон. И так продолжалось изо дня в день, пока не стало ясно, что Циле, помешанной в рассудке, не быть матерью. И Айзгануш, на радость Басе, единственной кормилице, стала жить с ними, воспитывая младенца и следя за Цилей, норовившей выйти за ворота.

Маленький домик из двух комнат и флигелька стоял в одном из углов базарной площади на виду духанщиков и мелких лавочников, уже прознавших про все несчастья Цили и не спускавших глаз с него, чтобы пополниться новыми сведениями впрок, как запасаются на зиму пищей.

Площадь, не умевшая привыкнуть к редкой красоте Цили, ждала ее со всеми многочисленными лавками, разбросанными беспощадною нуждою времени, чтобы воочию убедиться в том, что она по-прежнему красива и желанна…

Однако их вожделению был поставлен заслон: Айзгануш глаз не спускала с Цили, держа на запоре калитку.

— Мужская похоть слепа! — говорила она Циле, запирая калитку на замок, на что Циля очаровательно улыбалась, не понимая ни слова из того, что внушала ей Айзгануш. — Вот и хорошо. Понимаешь, стало быть! Мужчина — это животное! Да еще какое… Самое лютое…

Тут Циля начинала петь одну из трогательных своих песен о птицах, мешая русские, грузинские, а то и еврейские слова. Хоть слов так и нельзя было разобрать, но тембр ее голоса не обманывал. Он был так волнующ и чист, что казалось, с какого-то уступа звенит чистый родничок, чтобы утолить людскую жажду и приободрить на этой горестной земле, где всякое любопытство оплачиваемо дорогой ценой.

— Пой, девочка, пой, — с доброй укоризной подбадривала Айзгануш, — пока я выгребаю из подгузника твоего уродца то, что больше всего напоминает масть парикмахера…

Так в хлопотах старой Айзгануш прошло три года. Бася исправно ходила на пристань, где работала бухгалтером, и, ничем особенным не обременяя себя, иногда стирала белье, но не уродца, а сестры, которую она содержала в чистоте, и темными ночами кляла в тайне от посторонних еврейского бога, недоглядевшего сестру…

— Хорош, нечего сказать! — попрекала она вслух. — Небось и сам, сальная морда, из греховодников!.. — Бася никогда не видела лика своего бога, только лишь слышала в устных рассказах о нем, но свой портрет того, кого евреи называли богом богов, она создала в воображении. И так уж получилось, что он был похож на шапочника Габо, этого известного скрягу, пропахшего всем существом, от темного лица до толстых ляжек, дезинфекцией, чтобы уберечься от тифа, а может быть, и от моли…

И вот наступил день, когда Айзгануш, в отсутствие Баси, решила выгулять семейство Муничей по городу.

Она одела трехлетнего мальчонку, довершив коротенькие брюки и рубашку панамкой на продолговатой голове и, взяв за ручку его — маленького Габо, а другой за руку Цилю, вышла за калитку, чтобы разом у всех лавочников оказаться в поле зрения.

— Габо, ставь ровнее ступни! — нарочито громко командовала Айзгануш, ведя неразумных детей по площади «любопытства», подмечая лукавым взглядом испепеляющий интерес к ним лавочников, прятавших свои носы будто бы за работой.

Проходя мимо первой лавки, Айзгануш остановилась, разглядывая шапки, висевшие на обозрение покупателей.

— Здравствуй, Габо! — сказала она и сильно поморщила нос — Чем это ты так, что с тобой не поговоришь?..

Габо, занимавшийся исключительно шапками-блинами, чтобы по мере возможности сделать головы похожими, как и блины, друг на друга, улыбнулся желтыми зубами, польщенный вниманием красивой Цили, уже напяливавшей на головку изделие шапочника.

— Этим, дорогая Айзгануш, обязательно нужно мазаться! — сказал Габо. — Тогда и тиф минует стороной…

Айзгануш сняла шапку с головы Цили и повесила на прежнее место, на гвоздь.

— От тебя всякая чума и так, без мазей, за версту обогнет! — улыбнулась старуха.

Но Габо плохо слышал Айзгануш. Он жадно впился чуть раскосыми глазами в Цилю, в ее бездонные синие глаза, зажженные изнутри задором молодой крови, и, распустив губы, таял…

— Хватит! — сказала сердито Айзгануш, дернув за кожаный передник шапочника. — Теперь верни ей все вещи, пока не помял неуклюжей рукой!

Габо передернуло, и он, не зная чем искупить свою вину, растерянно взглянул на мальчика.

— Чей же ты?

Маленький Габо, скосив длинное лицо, глухо промямлил:

— Бабушки Айя…

Габо-старший сошел со своей кибитки и опустил тучную ладонь на вытянутую вверх головку Габо-младшего. Но рука, едва коснувшись головки, брезгливо убралась за спину.

Узрев в трехлетнем мальчике крайнюю небрежность Яхве, создавшего его в утробе матери по своему образу и подобию, шапочник грубо выругался, когда гуляющие отошли на почтительное расстояние: