В первом же селении слез, зашёл в харчевню. Выпил с мужиками анисовой.

Париж втянул в круговерть узких улочек, пропахших чесноком, жареной рыбой, навозом, затхлой одежонкой, и оглушил. Люда шатающегося больше, чем в Москве. Кто-то запустил в царский экипаж бутылкой. Выбрались из трясины на мостовую, покатили с громом и звоном, в сопровождении полка усатых мушкетёров.

Апартаменты Лувра, принимавшие многих суверенов Европы, должны были поразить московита. Но нет — мина недовольства, осуждения с чела не сошла. К королевским деликатесам не притронулся — попросил кружку пива. И с мушкетёрами, с бесконечным, плутающим в сумерках поездом своим — прочь от Лувра, к резиденции более скромной.

Отель графа Ледигьер пустовал. Надо бы попроще, но искать поздно. Царь поселился на втором этаже, туда, в гардеробную, втащили ему походную постель. Рядом — секретарь, денщики, карлик Лука, внизу — дипломаты.

Письмо Екатерине:

«...Два или три дня принуждён в доме быть для визит и прочей церемонии, и для того ещё ничего не видел здесь; а с завтрее или после завтрее начну всё смотреть. А сколько дорогою видели — бедность в людях подлых великая».

В Париже жаркий июнь. Шафиров и Куракин в тайных беседах нащупывают почву для соглашения с Францией, а царь носится по столице в затрёпанном кафтане, без шляпы. Воротник расстегнут, пальцы вымазаны сажей и краской, в кармане — записная книжка, линейка. Удивительный венценосец. Паче пиров и забав интересны ему душные мастерские, фабрика гобеленов, фабрика зеркал, Монетный двор, опыты физиков и химиков в Академии наук, маятник Фуко, доказывающий наглядно вращение земного шара. Преподавание в коллеже, Дом инвалидов, где содержатся престарелые, увечные воины, госпиталь, где делают глазные операции, возвращают людям зрение...

Кого же московит избрал в провожатые? Неслыханно — магистра Фонтенеля[114], слывущего еретиком, автора двух возмутительных книг. Одна — «История оракулов» — обличает пророков древности, но намекает и на духовенство нынешнее, другая — «Разговоры о множестве миров» — вытесняет из мироздания волю господа. Всемогущи-де законы природы...

Насмешник, бичеватель заносчивых и косных, Фонтенель напишет похвальное слово о Петре — великом труженике, цивилизаторе своих подданных. Царь — живой пример для монархов Европы. Не высказанное прямо, это звучит между строк.

Где-то на парижской улице приметил царя Вольтер[115] — тогда ещё юноша, начинающий поэт, впрочем, успевший побывать в ссылке за стихи, обидевшие властителей. Русский гигант запомнился. Много лет спустя глава просветителей напишет о Петре. Сравнивая его с Карлом Двенадцатым, скажет: шведский король оставил после себя пожарища и развалины, царь — благодеяния.

Париж готовился принять варвара; сочинители эпиграмм, каламбуров предвкушали выгодную мишень. Они онемели. Издеваться расхотелось, даже когда московит уснул в театре, на представлении «Клитемнестры». Можно извинить: опера на сюжет греческого мифа длинна, скучна, а царь зверски устал.

Люди, не ведающие, что такое усталость, ощутили к нему уважение. А среди учёных и мастеров он свой человек.

Герцог Сен-Симон отметит в своих мемуарах, что царь хорошо понимает французский и мог бы говорить, но этикет заставляет иметь переводчика.

«Этот монарх вызвал восхищение своей крайней любознательностью, всегда подчинённой целям управления, коммерции, образования и порядка, и эта любознательность не пренебрегала ничем, компетентная, упорно направленная к пользе... Всё в нём свидетельствует о широте его познаний... Можно без конца рассказывать об этом царе, столь подлинно великом, чьи выдающиеся и на редкость разнообразные таланты обеспечат признание потомков самых отдалённых... Такова репутация его, единодушно установившаяся во Франции, которая смотрела на него как на чудо и была им очарована».

И это невзирая на следы «варварского воспитания», несдержанности, грубости манер, на прямодушие, подчас непривычное среди парижской знати.

— Жалею, — сказал он, — что город сей рано или поздно от роскоши и необузданности нравов потерпит великий вред, а от смрада вымрет.

Он ждал большего от Парижа, от Франции. Обидно даже — выхваляются перед Европой, а сами... Бок о бок с нищетой преужасной, от голода иссохшей, в страшной здешней тесноте выпирает, пыжится, охорашивается богатство умопомрачительное. Людовик, сделавший своей эмблемой солнце, тешил себя и ближних. Прибыток всеобщий, о коем суверен обязан радеть, находится в пренебрежении.

Где же образцы для Петербурга?

Здания Парижа — мешанина старого и нового. Лезут в высоту — в четыре, в пять этажей, даже мазанки. Царь напишет домой:

«Во Франции никаких украшений в архитектуре нет н не любят, и только гладко и просто и очень толсто строят».

Сходно, пожалуй, с манерой Трезини. Колонны отвергнуты, фасады разлинованы пилястрами, убавлен декор лепной, отменен скульптурный. И чего-то не хватает... Голые они, парижские особняки, словно недокончены. Нет русского крылечка, нет русского мезонина... Петербург сохранил их, перенимая чужое. Так тому и быть.

Королевская площадь показалась знакомой. Квадратная, по сторонам в домах галереи для пеших прогулок, статуя суверена... Где видел? Конечно же на плане Леблона. Что ещё он перенёс из Парижа? Явно же своп отель Клермон — правда, не весь, а флигель. И предлагает как образец дома для именитых. Тоже голый, без крыльца... У Екимыча лучше получается... А генерал-архитектор и климата русского не берёт во внимание — окна у него широки чрезмерно.

К чести Леблона сказать, желает столице нашей регулярности, какой здесь нет и быть не может. Дворец Тюильрийский и Лувр, с ним соседствующий, находятся в центре Парижа, но першпектив от них мало и коротки они, ломаются, теряясь в лабиринте улиц да переулков. А на чертеже Леблона престиж монарха солнцеподобного сияет знатно, со всех концов острова в глаза бьёт.

В чём, однако, престиж состоять должен? Царю известно, как мнил о себе покойный Людовик: «Государство — это я». Предпринимая нечто, говорил прямо: «Для моей славы». Всё сущее сей славе споспешествует, сам же он долга перед отчизной не ведает.

О плане Леблона в Париже прослышали. Раззвонил уже... Что ж, здравое зерно есть, а мякину отсеять надобно. Бесспорно, благо общее предусмотрено.

Типографщику де Феру заказан план Трезини, лик Петербурга сегодняшний. И Леблона публиковать? Пётр не сразу решился. Писать пером, рисовать позволительно что угодно — со станка же чистая правда сходит, никаких мечтаний пустых. Иначе русский человек не мыслит.

Леблон сам вмешался — письмо от него. Снова плачется — препоны ставят его делам, «дабы привести их к крушению, с тем чтобы ваше величество не получил сатисфакции»... Верно, и друзьям, родне жалобы шлёт.

Пища для недругов. Без того болтают — в Московии-де иностранцы обижены. Печатать, печатать план Леблона, прищемить злые языки.

* * *

Наконец, Версаль...

Читал и слышал о нём столько, что удивления не испытал. Громадность парадных зал рождала стеснение в затылке, приступы робости, дурноты. С детства такое, с того дня, как ворвались в покои восставшие стрельцы и кровь лилась на ковры... Декор, созданный при молодом Людовике, грузный, приторный. Приятнее апартаменты новой моды. Спросил, где рука Леблона. Понравилось. Дубовые панели с тонким узором успокаивают душу. Отделать бы так небольшой кабинет в Петергофе...

Провожатые задыхались, гоняясь за царём. Забывая об этикете, сам открывал дверь, шибал ею остолбеневшего камердинера.

Леблон здесь в почёте.

— Его заслуга — апартамент, — слышал Пётр. — Апартамент есть сочетание комнат, удобных, например, для одной семьи. Спальня, столовая, гостиная, гардеробная...

Дворец разумно так устроить — в расчёте на высоких гостей, приезжающих целой фамилией. Изучая, записывая, царь опаздывал к накрытому столу. Особенно задерживался в парках.

вернуться

114

Фонтенель Бернар Ле Бовье де (1657—1757) — французский писатель, автор книги «Свободное рассуждение о древних и о современниках», философских и других работ.

вернуться

115

Вольтер (псевдоним; настоящее имя и фамилия — Франсуа-Мари Аруэ) (1694—1778) — французский писатель и философ-просветитель, деист; одно из сочинений — «История России при Петре Великом» (в 2 т., 1759—1763).