«Париж стал кумиром Европы, это и даёт повод французам задирать нос перед всеми прочими нациями. Наш монарх бурно воспламеняется и не всегда отходчив — неудивительно, если Париж вскружил ему голову. В таком состоянии его поступки могут быть непредсказуемы».

Данилычу досадно — смирен Трезини яко агнец. Другой бы пощипал пёрышки у генерал-архитектора. Ишь пыжится, грудь колесом... Пёс с ним! Снять план со стены, убрать подальше. И суждение своё заглушить в себе — царю оно ни к чему.

Людям жить негде — вот за что голова болит. Худо, медленно строится новая слобода на Охте, мужики, переведённые навечно в Петербург, ютятся кое-как, мёрзнут. Губернатор в ответе. Слава отцу небесному — от Петергофа государь избавил, надзирать велит Черкасскому. Однако пусть подтвердит, чтобы гнева потом не было.

Докладывай, губернатор, закончен ли канал вокруг Адмиралтейства, что сделано в госпитале, укрепляется ли Котлин и сколько там готово провиантских складов? Сообщай о здоровье царевен и маленького Петруши — сынка государева, о котором вящее твоё попечение. Трудись во всю силу, трудись и сверх сил, а завистников тем не уймёшь. Не остановишь фискалов: щёлкают костяшками счетов, и растут штрафы с тебя, словно ком снежный, с горы катящийся.

Оттого робеешь и сам себе противен — для каждой мелочи просишь приказа у царя. Дабы гнева его не навлечь. Дабы пуще не навредить себе.

* * *

   — Наполи... Белла Наполи...

Ефросинья млеет — до чего хорош собой итальянец. Прискакал из Вены вместе с Колем, преважным, ворчливым австрийцем, и приставлен словно камердинером. Росточком не вышел, зато брови — бархат чёрный, зубы — жемчуг на черноте лица. Сверкают зубы, и частит, частит, частит по-своему. Ткнул себя в грудь, шаркнул ножкой:

   — Антонио.

Зови запросто барона де Сальви. Алексей занят, жжёт лишние письма, а красавчик захотел пройтись по замку — будто любопытен ему старый, ветхий рыцарский оплот. Не обманет... Идёт Ефросинья, заучивает шёпотом, глупо:

   — Антонио, Антонио...

Красавчик всё про Неаполь — голосом и руками. Разводит руками, касаясь её талии, бедра — слегка, а потом смелее:

   — Маре, маре...

Тёплое море в Неаполе, прекрасные здания. Палаццо, колоннада... Изображает стройность колонны, расточая восторги — Неаполю и ей, принцессе московитов. Обнимает её, приподнимает над порогом. В полутёмной гостиной подбежал к клавесину, проиграл несколько тактов, вскочил, хлопнув крышкой. Напевая мелодию, повлёк танцевать. Утомившись, упали оба на диван, взбив тучу пыли...

После, смеясь, чистили друг друга платками, мухобойкой, забытой кем-то на подоконнике. За обедом сидели чинно, принцесса подбелила разрумянившиеся щёки. Впрочем, Алексей не заметил бы, поглощённый новостью.

   — В Неаполь, Афросьюшка! Спасибо цесарю! Мечтали мы — и вот даруется. Всяк день цветенье, ароматы...

И она рада покинуть Эренберг — холодный, сырой, расшатанный осадами. Жили в замке, как в тюрьме. Торчит на юру пнём гнилым, вокруг каменья, дикие леса по взгорьям. Однако к чему спешка? Антонио и отдохнуть не дал, встав из-за стола.

Дорога вьётся к югу, наперерез каменистым волнам Австрийских Альп, скользкой змейкой под набегами дождя. На перевалах стужа. Алексей был заботлив, кутал Ефросинью, подкладывал любимые её подушки, взятые из дому, — набитые сеном и головками мака, чтобы слаще дремалось. Себя охотно согревал чаркой.

Долина, весенняя пена садов, невиданные пальмы, озеро, вобравшее синеву небес... Италия, начало прелестей, о которых читали вместе. Но барон Сальви велел задёрнуть шторы кареты и сделался строг, неумолим. На ночь останавливались в захудалых селеньях, свернув с большака, в убогих корчмах, кишевших гнусом, через города скакали во весь опор. Обидно! Во Флоренции метнулась под колеса тень знаменитой звонницы — творение Джотто[113]. Припали к оконцу — поздно! В Ассизи, граде святого Франциска, не удалось посетить храм, поклониться святыням, а надо бы: политес папе воздать полезно. В Риме лишь краем глаза уловили храм Святого Петра и руины Колизея, где львы терзали христиан.

От кого удираем? Барон отвечал Алексею глухо: в стране-де смута, герцоги не ладят меж собой. В городах кровавые столкновения. Но не в Неаполе, нет! Там высокие гости будут в безопасности. Стены замка Святого Эльма самые крепкие в Италии. Принчипе великой России и очаровательная принчипесса будут счастливы в Неаполе, созданном для веселья, для любви.... Всё же иногда, за стаканом граппы, забористой виноградной водки, синьор проговаривался. В Тироле были замечены некие странные личности — возможно, агенты царя.

Афанасьев и не сомневался — ищет царь и, всеконечно, не отступится. Камердинер был вызван из Петербурга ещё осенью в Германию, свежих вестей иметь не мог, а портил настроение, смотрел тучей. Однажды, разбуженный видением, выскочил в исподнем на улицу.

Алексей храбрился:

   — Цесарь не выдаст. Экая могучая держава: едем, едем — края нету. Сколь ему народов подвластны! У нас вёрсты-то немеряные, да безлюдны, а здесь густо народу да земля ухожена вся. Родитель на цесаря не полезет. А хорошо бы... Поглядели бы мы, Афросьюшка, как утрётся. Как зубы-то растеряет...

А дорога несла в жаркое лето, окунала в серебро олив, в тяжёлую зелень апельсиновых рощ. Дразнила недосягаемая их прохлада, дразнило мирно дышавшее, улыбающееся море.

   — Искупаться бы, — стонала Ефросинья. — Трусит он, цесарь твой. Будто украл нас.

   — Дурочка... Тут политика.

В оправданиях увяз и накричал, а после плакал. Дитя малое... Мозговую горячку не схватил бы… Доктора стращали такой болезнью.

Улицы Неаполя — узкие, душные в июньском безветрии, запруженные оборванцами и торгашами, — сочились ручьями нечистот, выворачивали лохмотья свои дерзко, почти оскорбительно. Неважная прелесть! Море смеялось, издеваясь над людским коловращением, а вдали вставал Везувий, столб дыма стоял над острой его вершиной — знамением рока, судного дня. Сердце Ефросиньи сжалось. Не спит гора, погубившая Геркуланум и Помпею.

Стены замка Святого Эльма, отвесно крутые, вырастают из холма Вомеро. Прищур амбразур, пушки, нацеленные во все стороны — на город, на гавань. Устоит ли против Везувия? Лава кипящая не досягнёт, так дым задушит, задохнёшься в каменном мешке. Когда-то отцов календарь поведал Ефросинье о вулканах, о подземных ходах, глубинным огнём прожигаемых. Лучше бы не знала... И надо же, опочивальня, отведённая в замке, окнами прямо на Везувий!

— Прекраснейший в мире пейзаж, — ликовал барон. — Самым знатным гостям Неаполя.

Учтивейше подносит цветы, отборные фрукты. Свидания редки: Алексей почуял, следит ревниво. Ефросинья не в духе. Ни приёмов у вельмож, ни театра. Засунули в нору, выпускают гулять лишь во двор, где чахнут or жажды хилые деревца, да в церковь, послушать орган, — по воскресеньям, и к тому же тайком. Ступай к службе поздней, в простой одежде... Не гости — секретные узники. Когда же покой? Проклятое место! Ночью багровые зарницы пляшут в небе, над жерлом преисподней, и чудится Ефросинье — потоки лавы беснуются в недрах, пробиваясь к поверхности, к мраморным плитам пола. А царевича изводит море, обожаемое родителем, — назойливый плеск, надсадный скрежет перекатываемой гальки.

В июле Ефросинья занемогла. Оказалось — беременна. От кого же? Считала и пересчитывала дни. Вдруг нерусское родится дитя, с оливковой кожей Антонио.

Нет, бог спас. Не сошлось...

Алексей, выслушав известие, прослезился и стал нежен необычайно. Хочет наследника.

* * *

Ну, покажись, Франция!

Карету, ожидавшую на границе, царь отдал Шатрову, потребовал экипаж лёгкий, открытый, с сиденьем повыше. Двуколка не сгодилась — низка. Велел снять колеса, водрузить кузов на каретные дроги. Странней повозка застонала под тяжестью Петра, боялись, что опрокинется.

вернуться

113

Джотто (1266 или 1276—1337) — итальянский живописец, родоначальник реализма эпохи Возрождения.