Будет ли цел глаз? Вот что мучило меня в те дни. Все остальное попросту не существовало. Увидеть это лицо ослепленным – об этом я не мог, не хотел думать и ни о чем другом думать был не в силах.

Повязку с лица сняли, оставался закрыт только глаз. Рана на щеке оказалась не очень глубокой, врач говорил, что она не опасна, останется небольшой шрам. Но глаз… Я проклинал судьбу за то, что Шеин в отъезде – он бы сразу сказал, как быть. Везти Митю в Старопевск врач пока не разрешал.

Каждый день кто-нибудь из нас, ребят или взрослых, ездил в Криничанскую больницу. Я – реже других: мое присутствие чуть ли не ежеминутно нужно было в Черешенках, этого требовала комиссия, да я и сам понимал – отлучаться нельзя.

Вот в эти-то темные дни приехал к нам из райкома Николаенко. «Эх, не нашел другого времени», – подумал я с неприязнью. Так по-доброму слушал в тот вечер, а приехал в сутолоку, в тревожную пору, когда все не как всегда. Ведь знал – зачем же приехал? Мне принимать его недосуг.

Впрочем, Николаенко не стал ждать, чтобы я принимал и занимал его, как гостя. Он очень мало разговаривал со мной и много – с ребятами. Я видел, как он беседовал с Катаевым. Тот сперва бурчал в ответ (знакомая повадка!), потом стал говорить охотно, и оба чему-то смеялись, и Катаев показывал руку, тяжелую и неподвижную в гипсовой повязке. Николалаенко уехал поздним вечером, крепко пожав мне руку, но не сказав ни слова. Я, понятно, тоже не стал ни о чем спрашивать.

Между тем за моей спиной творились диковинные вещи. Начать с того, что Сизов обратился к Любопытнову с просьбой выбить ему зуб. Он объяснил ошеломленному Петьке, что это необходимо: Онищенко принес в суд справку об избиении а его, Сизова, в больницу не повели, а синяк с тех пор сильно побледнел и кровь из носу больше не течет – теперь уж никто справки не даст. А вот если вышибить зуб…

У Любопытнова достало ума не обращаться с этим ни ко мне, ни к Гале, ни к Казачку. Он пошел советоваться к Лючии Ринальдовне. Та, не говоря худого слова, взяла Сизова за руку и повела в больницу. Старушка врач сказала:

– А я уж сама к вам собиралась. Ротозеи этакие!

И дала справку, помеченную тем же числом, что и у Онищенко.

Когда я позднее спрашивал Лючию Ринальдовну, понимает ли она, что это дело подсудное, сулящее мало приятного и ей и врачу, она отвечала невозмутимо, что все понимает, что она докторшу на это не толкала – докторша, видно, и сама с головой и с сердцем, и знает нас, и знает Онищенко, а что мы ротозеи, так это докторша совершенно правильно заметила. Разве это дело: правые, а окажемся в виноватых? И если я хочу знать, так это Митя велел ей так сделать – да, да, «езжайте в больницу и кричите там сколько душе угодно».

Лючия Ринальдовна сама и отвезла справку в суд, где объяснила, что, мол, бумажка-то нужная, да сразу было затерялась, а теперь вот нашлась. У следователя Лючия Ринальдовна застала Решетило и Онищенко и при них сказала ему, по слухам, такие слова: «Чем это вы, право, занимаетесь – на помоях, извините, сметану собираете».

В суде дело затухало за недостатком материала. Картина, как ни говори, даже и для пристрастного глаза получалась ясная: побои были нанесены, выражаясь юридическим языком, в порядке самозащиты… Да, в суде затухало. Что до комиссии – она уехала, и на прощание Веретенникова сказала, холодно глядя мне в глаза:

– Бесспорно, вы многого здесь добились. Я вижу – хозяйство налажено, мастерские работают. Но это не все, товарищ Карабанов. Есть вещи поважнее, чем мастерские и огород. Мы будем ставить вопрос о снятии вас с работы.

Вечером ко мне пришел Казачок. Мы сидели с Галей молча и молча встретили его приход.

– Ну вот, – сказал он. – Давайте без предисловий. Завтра с утра надо телеграфировать Антону Семеновичу. Срочно. А может, даже выехать в Москву.

– Нет, – сказал я.

– Нет, – откликнулась Галя.

– Но почему, черт возьми? Почему? Разве вы виноваты и просите заступничества?

– Нет, – снова сказала Галя. – Не будем говорить об этом, Василий Борисович.

– Дурачье вы оба, вот что я вам скажу и прощенья просить не стану, – ответил он и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.

* * *

Итак, я должен буду отсюда уехать?

Я не верил в это. Как человек не верит в свою смерть, так не мог я поверить в эту разлуку. Я знал – уехать отсюда мне невозможно! И при этом ровно ничего не делал, чтобы остаться. Никуда не писал, ни к кому не обращался, не понимая, откуда эта тупая уверенность, что все равно я здесь останусь, – от сознания своей правоты или от бессилия?

И по-прежнему всю душу без остатка съедала мысль о Мите. В роно Гале разрешили пятидневный отпуск, и она отвезла Митю в Старопевск – там была глазная больница. Вестей от них пока не было. Снова и снова я говорил себе, что ребята поступили верно и иначе поступить не могли, и все же клял себя: зачем не согласился тогда на их просьбу, не разрешил им остаться дома? Я понимал – эти мысли от темноты, от усталости, давящей сердце, но ничего поделать с собой не мог. Стоило подумать, что Митя лишится глаза, и все холодело внутри. Может быть, только в эти дни я понял, как люблю его. Он вырастал и становился все ближе мне, все дороже. Становился не только сыном – другом, и его умению все понимать с полуслова, а то и без слов, я не мог надивиться. Вот если бы пришлось рассказать, что было с ним в последние года два, я бы не мог. Не было никаких событий. Но, именно глядя на Митю, я видел, что в жизни юноши важен каждый день, каждый час. Как бы это сказать: он рос вглубь. Он стал много читать. Однажды я застал его за стихами Блока.

– Нравится? – спросил я.

– Жалко мне его очень, – ответил Митя, подумав.

В другой раз я застал его спящим, а на столе записку: «Прочитал „Короля Лира“ и „Отелло“. Нет ли еще чего-нибудь в этом роде?»

Он был скуп на разговоры о прочитанном, но ведь не только от меня – и я его научился понимать без слов. Он все больше любил музыку и по вечерам вдруг говорил:

– Включим, а? Сегодня Чайковского передают…

В нем прибавилось вдумчивости и покоя. Даже когда человек был ему не по душе, он уже не зачеркивал его злым словом («Да ну его!»), а терпеливо приглядывался. И взгляд его всегда был хоть добрый, но трезвый.

– Все-таки, – сказала Галя в те дни, когда Сизов предав Катаева, – не ожидала я этого. Помните, как он Анюту встретил, подарок придумал…

– Ну и что ж? – возразил Митя. – Скворец иной раз такое соловьиное колено выдаст – а что из того?

В нем копились мысли, силы, чувства. Все чаще я думал о том, что самое главное в детстве, в отрочестве – вот это накопление для встречи с жизнью. Захватит человек из детства и юности много душевных сил, душевного здоровья – легче ему будет. За Митю мне было все спокойнее еще и потому, что был он душевно щедр – и люди его любили. Его окружала приязнь, человеческое тепло, словно все, что он отдавал, возвращалось к нему умноженным.

Сейчас, когда его не было с нами, ребята ощущали пустоту, без него все вокруг казалось неуютно, плохо. Он давно уже не был никаким «должностным лицом» и ни в каких списках не числился, но он постоянно был вместе со всеми и ни на минуту не переставал быть для ребят своим. Малыши ходили за ним по пятам, не говоря уже о Шурке, который так и смотрел ему в рот.

Он уже мог идти по жизни без провожатого, мог плыть, не оглядываясь на идущую рядом лодку. Он, и не советуясь ни с кем, поступал как должно.

…Незадолго до несчастья с Митей Лиду, несмотря на все сомнения Якова Никаноровича, приняли в комсомол. Она была счастлива. Она никак не могла найти достойное место для своего комсомольского билета и почти не выпускала его из рук. Он был подле нее, когда она делала уроки. Под подушкой, когда она ложилась спать. И первый взгляд, проснувшись поутру, она обращала на него.

И вот однажды она пришла ко мне и, глядя остановившимися глазами, сказала:

– Семен Афанасьевич… я… я потеряла комсомольский билет!