…Впереди – сутки езды, сутки можно глядеть в окно, за которым густо валят снежные хлопья, и думать, думать…
Дом оставался в надежных руках Василия Борисовича. Но меня тревожил наш дом, потому что сейчас там было смутно и беспокойно.
Иногда спрашивают: «А откуда ребята об этом проведали?» Не знаю. Но ничто не остается скрытым от них, ничто. Словно шестым чувством они угадывают все, что волнует нас, старших. Они всегда знают, что решила любая комиссия. Знают, кто из комиссии смотрит добрым глазом, кто равнодушен, а кто недоброжелателен. Слух о том, что меня снимут, уже прошел среди ребят, хотя, конечно, никто из нас, взрослых, об этом не заикнулся. Знали об этом и на селе. Я видел это по злорадному взгляду Решетило и по сочувственному – Татьяны Егоровны. Видел по тому, как разговаривал со мной в школе Старчук, отводя глаза и заикаясь на каждом слове, как надменно холоден был Яков Никанорович, и по тому, как мягко и бережно, будто к больному, обращалась ко мне Ольга Алексеевна. Минутами меня брало зло. Я думал: вот вы сочувствуете, знаете, кто прав, кто виноват. А что вы сделали, чтоб правда взяла верх? Ничего. Посочувствуете, посудачите, повздыхаете. А иной даже скажет: «Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто люблю!» А я тем временем буду обивать пороги, до хрипоты объяснять, как и что. Я вернусь, непременно вернусь в Черешенки, но обязан буду этим, только самому себе. И почему остается в силе подлый закон, по которому человек в беде всегда один? Сто лет назад так было – и сейчас так?
Я знал, что мысли мои несправедливые и что моя беда – беда всех, кто был мне другом в Черешенках. Но, глядя в окно вагона на падающий снег и вспоминая все, что случилось в последнее время, я был сыт одной только горечью и знал, что в эту злую минуту моей жизни я все же одинок. И лишь при мысли о ребятах я отдыхал душой. Сколько рук я пожал, в какие глаза заглянул, уезжая, – тревожные, любящие…
Какой он, этот Сташенко? На кого он похож? На Кляпа? На Шаповала? «Дальше пуговиц я никого и ничего не пускаю», – слышу я холодный голос нашего инспектора. «Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться, я это воспитала в нем с детства», – подхватывает голос Веретенниковой. Стучат, стучат колеса… И все, что мучило меня в эти дни, понемногу отодвигается, я уже не слышу ничьих голосов, только стук колес и редкий крик паровоза. Вот усну, а завтра со свежими силами приму бой. Каким бы он ни был, этот Сташенко, а я должен вернуться домой, к ребятам, чтобы уже не расставаться с ними.
Дорого бы я дал, чтобы в этом городе, как в ту пору, когда я приехал сюда из Березовой Поляны, застать Антона Семеновича. Не для того, чтоб поплакаться ему, просить заступничества. Нет. Просто бы знать, что он здесь. А он далеко – за тысячу километров, в Москве. Ну ладно. Будем считать, что он здесь. Человек, который тебе дорог, всегда с тобой. Мне кажется, что и с Галей я не расставался. И ребята не оставляли меня – ни в поезде, ни сейчас. Иду вместе с ними, вместе с ними жду в приемной.
Ну вот, сейчас моя очередь. Собираю мысли, повторяю про себя слова, которые сейчас скажу, – это должны быть самые верные и самые пронзительные слова. А что, если мне опять ответят: «Вы так говорите потому, что вы – не отец»?
Пускай говорят! Я отвечу!
– Пожалуйста, товарищ Карабанов… – Секретарь повторяет это, повысив голос: я не сразу услышал, занятый своим внутренним разговором.
Открываю дверь кабинета, вхожу. В большой комнате сидит за столом женщина. Почему женщина? Где же Сташенко? А, да то и есть Сташенко. Немолодая, крупные резкие черты. Где-то я видел ее?
А, помню! Года два назад она выступала на учительской конференции. Говорила о том, обо что я нередко спотыкался в своей работе: что «быть» и «казаться» – не одно и то же. Что иной пай-мальчик – утешение воспитателей, знает наизусть все святые слова, а как дойдет до дела… и толково рассказала два-три случая из практики. Один мне крепко запомнился: мальчишки не вступились за товарища, предали его – постыдно, равнодушно.
Мне становится поспокойнее: она сама работала с детьми. Значит, должна понять.
Но начинает она сухо, совсем как Веретенникова:
– Расскажите подробно, что у вас там случилось.
И я рассказываю обо всем подряд. Я знаю: нельзя действовать, как учитель, если не будешь поступать, как отец. Я всегда об этом помню. Много раз я проверял себя. Нет, не было ошибки. Если сейчас – подростками, юношами – они привыкнут думать прежде всего о себе, беречь прежде всего себя, что же будет с ними потом? Вот приехали бы они и рассказали, что в поезде при них ограбили девушку.
«А вы что же, смотрели и молчали?» – должен был бы я спросить. И их вина была бы моей виной. Как же так: мы им говорим о мужестве, о храбрости, а на деле станем спрашивать с них поступков только безопасных, только благоразумных… Разве подчас благоразумие не оборачивается подлостью?
– Ну, – говорит Сташенко, – а если бы Королева убили? Ведь это могло случиться?
Вопрос жестокий. И не надо бы ей задавать его. Что же я могу ответить? Ну, а тот случай, о котором когда-то рассказывала она? Вступились бы мальчики за товарища, а взрослый хулиган жестоко избил бы их, искалечил… да мог и убить.
А я, когда мальчишкой вытаскивал старика из горящей хаты, разве не мог погибнуть в огне? Мог. Но Антон Семенович сказал мне: «Так должен поступать каждый». Он не боялся ответственности. Не смею бояться и я.
Она не отвечает, только слушает, изредка задаст короткий вопрос. Потом берет со стола толстую папку.
– Я хотела бы, чтобы вы познакомились тут с некоторыми материалами.
Она развязывает тесемки и вынимает какие-то бумаги. Иные успели обветшать, другие свеженаписаны и еще не потерлись на сгибах. Сташенко бегло их просматривает, потом пододвигает ко мне всю эту кипу, и я принимаюсь читать.
Я читаю, и минутами мне кажется, что это во сне. Читаю – и будто вижу всю свою жизнь в Черешенках, искаженную каком-то уродливом зеркале.
Иные из этих бумаг подписаны Кляпом, другие – Решетило, Шаповалом, Онищенко. Многие вовсе без подписи, эти чаще всего напечатаны на машинке. Зачем трудиться – менять почерк? Машинка все скроет.
В одном из давнишних писем говорилось о том, что я самовольно, не согласовав с вышестоящими организациями, присвоил детдому имя Челюскинцев и что это никак нельзя признать политически правильным. В следующем сообщалось, что на первомайском вечере 1935 года воспитанник Лира, не считаясь с авторитетом секретаря комитета ВЛКСМ шефствующей организации тов. Карева, насмехался над его фамилией и на протяжении всего вечера позволял себе всякие вольности и даже сказал: «У, какой вы хитрый». Присутствовавший здесь же директор детдома не пресек эти хулиганские выходки.
Шаповалов писал о том, что методы, описанные в «Педагогической поэме», быть может, пригодны для правонарушительских колоний, но совершенно неприемлемы в работе с нормальными детьми. «А тов. Карабанов настойчиво эти методы насаждает, культивирует отряды и т. п. Есть в работе тов. Карабанова и другие ошибки. В частности, во вверенном ему детдоме неправильно отнеслись к изучению биографии тов. Кирова. Налицо несомненное принижение образа вождя. Достаточно привести цитату из сочинения воспитанника Витязя: „Рано лишився Серьожа батька та мамы. Бабуся 8-литнього хлопчика привела в дитячий притулок“. В таком фамильярном тоне писать об одном из наших вождей недопустимо, и тов. Карабанову на это указывалось, но он не счел нужным прислушаться, заявляя, что дети должны видеть в товарище Кирове человека, а не отвлеченное понятие.
Нельзя не отметить также, что методу тов. Карабанова свойственно некоторое трюкачество. Примером может служить сообщенный мне инспектором тов. Кляпом случай с возвращением в детдом группы новичков, когда тов. Карабанов притворился больным и заставил детей тащить себя на руках».
Были анонимные доносы: сообщалось, что я присваиваю себе зарплату детей и львиную долю доходов с подсобного хозяйства. Один анонимщик писал, что я бью детей смертным боем и притом так запугиваю их, что они не смеют пожаловаться. Был и донос, утверждавший, что Митя питается вместе с воспитанниками, а питание его не оплачивается.