Он с трудом проглотил комок, который застрял в горле.
— Спите вечным, спокойным сном, наши боевые товарищи! Вы ладно жили, с честью погибли! Каждому прожить бы так!.. Мы никогда не забудем вас, дорогие братья! Клянемся над вашей могилой, что смело, как вы, понесем вперед непобедимое ленинское знамя! Не уроним большевистской славы и гордости!
К могиле подошел старый Цырен, свекор Лукерьи.
— Когда в улусы приходит черная оспа, — заговорил он, — ламы велят улусникам молиться хозяину всей земли, бурхану Манджушри. Ламы шепчут священные заклинания, лепят из теста страшного черного человека, тащат его на закрытых носилках в степь, бросают в жаркий костер. Вот и все, говорят ламы, больше не бойтесь, злой дух сгорел, золу его размел ветер, болезни не будет. Но ламы говорят, а болезнь все ходит по юртам, душит старых и малых, метит людей своей корявой тамгой...
— Для бедных старая жизнь была куда хуже черной оспы, — продолжал в тишине седой Цырен. — Мы думали, старая жизнь сгорела в большом пожаре, который, гляди, сколько лет шумел по всей земле... Много хороших людей погибло... У меня сухие глаза, боги не дозволяют бурятам плакать по мертвым. А думаете сердце не стонет? Стонет... Дамдин, сын мой, погиб... Лушахон, невестка моя, вдовой осталась, внучок Егорка сиротой стал... Еще маленько скажу. Надо не сидеть, как глиняный бурхан в божнице. На краю этой глубокой ямы, перед светлым солнцем клянусь, перед богами, перед всеми людьми... Пусть слышит вечное небо, пусть слышит широкая земля... Дружными руками будем новую, светлую жизнь строить. Так я сказал?
Цырен разволновался. Расстрелянных помянули добром мужики из Красноярова, из Воскресенского, сказал горячее слово Семен Калашников, который хоронил отца и брата.
— Луше шибко тяжело сейчас, то есть Лукерье Егоровне... — сказал под конец Семен. — И мне тоже, понятно... Кому легко-то, братцы?.. Перед гробами родных, перед всеми товарищами мы с Лукерьей Егоровной обещаемся быть достойными ихней светлой памяти...
Когда русские и буряты три раза дружно выпалили из винтовок в воздух, уже стемнело... Гробы опустили в могилу, засыпали гулкой, твердой землей, получился невысокий холмик. Люди стали расходиться. Луша сказала Фросе, чтобы шла к ней домой.
— А ты?
— Я скоро... Мне тут надо побыть. Иди, я скоро.
Все ушли, стало совсем темно. Луша упала возле могилы на колени, долго беззвучно плакала. Слезы падали на мерзлую землю, на одеяло, в которое был завернут Егорка.
Фрося вместе с матерью и белобрысой сестренкой Лелькой перебрались на жительство к Лукерье. Когда собирала в хозяйской зимовейке свои небогатые пожитки, Лука неотступно был там, старался разжалобить ее: на кого, мол, покидаешь, Ефросиньюшка, кругом жулики, все растащут, хозяйство прахом пойдет, разорение... Фрося не глядела на Луку, не поднимала головы, делала, что ей надо. Хозяин силком усадил ее за стол. Он был возбужден, дышал тяжело, руки тряслись.
— Слухай, девка, — заговорил он. — Подумай, на что замахнуться отчаялась... На фарт свой, на счастье женское. Не скачи по-блошиному, обмозгуй все, потом решайся. — Голос у него смяк, подобрел. — Я тебя не на грех какой сомущаю... Фросенька, лапочка... Эва, каким ласкательным словечком обозвал. И завсегда так у нас будет — мир и благодать. Не в полюбовницы заманиваю медовым пряником. Погляди, девка, ведь вдовый я, сирый... Ни бабы у меня, ни ребятенков, один-одинешек... Глаза у Луки покраснели. — Неужто у тебя жалости ко мне нету? Пойдем к попу, чтоб все по христианскому закону... Хозяйкой станешь, хватит тебе в работницах маяться-надрываться, чужих коров доить, чужие огороды поливать, чужое исподнее стирать. Сколько хошь батраков у тебя будет, не сумлевайся, владей да приказывай. Навроде царицы станешь, али бурятской ханши.
Фрося молча поднялась, взяла свой некрашенный сундучок.
Лука загородил двери, потом отступил, вскинул свою длинную голову с запавшими глазами, проговорил, не помня себя от ярости:
— Катись, сука! Не больно-то и нужна. Петька, покойник, на дуру променял, видно, та слаще. А ты сама ему навязалась, срам-то какой. Ахвицер над твоей корявой харей глумился, а ты куда как фокусно подол перед ним задирала.
Фрося вплотную подошла к сразу оробевшему Луке, с ненавистью уставилась глазами в его быстрые, маленькие зрачки.
— Ты чего, Ефросиньюшка? — заюлил Лука. — Не серчай, пошто так глядишь?.. В беспамятве я... Увлечение у меня к тебе имеется, не уходи, не покидай меня, Ефросиньюшка.
Фрося оттолкнула Луку, распахнула дверь, широко шагнула через порог. Лука стоял в дверях, смотрел, как она шла по двору к калитке.
Когда Фрося взялась за щеколду, закричал:
— Лушка тебя с пути сбила! Припомню окаянной!
Фрося вышли на улицу, глубоко вздохнула. Ей захотелось поскорей добежать до Луши, переодеться во все чистое, просушить, проветрить свою одежду: чудилось, что она затхлая, в липкой, вонючей паутине.
Семен Калашников определил жить в свою избу казака Петра Поломошина, который порешил навсегда остаться в Густых Соснах.
— Насовсем в ваше село перекочую, — сказал Петр Лукерье и Семену, — а то в родной станице богатеи забьют.
— Тебе кочевать не хитрое дело, — рассмеялся Семен. — Весь твой зажиток — казачий конь да седло.
Петр завел своего коня во двор Калашникова.
Жизнь не может остановиться. Человеческому горю, большой беде иногда удается как бы утишить на короткое время привычное течение жизни. Но проходит мгновение и нарушенный мерный порядок восстанавливается, жить снова поворачивает в свое русло и течет, как и прежде, стремительно и властно, широким, полноводным потоком.
Налет белой сотни выбил в Густых Соснах жизнь из наезженной колеи, принес несчастья и слезы, стал новым тяжелым испытанием для многих людей. Но мужики и бабы перенесли и этот лихой удар, постепенно оправились. Жизнь стала снова налаживаться.
Казаки расстреляли всех членов ревкома и тех, кто был их верными помощниками. Иннокентий Честных собрал сельчан на сходку выбирать новый ревком. Единодушно избрали Лукерью Васину, Ефросинью Будникову, Семена Калашникова, косматого Филиппа Ведеркина, который отдал на новую школу кирпичи собственной выделки и еще тихого мужика Фому Семушкина.
Луша испугалась, когда сразу несколько человек выкрикнули ее фамилию, стала отказываться.
— Пошто меня-то? — с удивлением и тревогой спросила Луша, поднимаясь с места. — Толковых мужиков надо, какая из меня ревкомовка? Молодая еще, не ученая... Сынишка махонький, все хозяйство на мне.
Сходка зашумела.
— Лукерью желаем председателем!
— Егору Васину уважение оказать, его корня девка!
— Партейная, на верной дороге!
— И Фроську Будникову в ревком, им вдвоем сподручнее. Остальные пущай мужики.
— Не смогу я... — упиралась Лукерья.
— По тятенькиной дороге валяй, ладно будет.
— Лукерью желаем!
Лукерья Васина стала председателем ревкома.
После того страшного дня, когда казаки расстреляли отца и Петьку, Луша сильно переменилась, видно, навсегда распрощалась с юностью. На лбу пролегли ранние морщины, возле рта появились не то скорбные, не то норовистые складки. Брови раньше были вразлет, а тут сурово сдвинулись, нависли над глубокими, внимательными глазами в черных густых ресницах.
Лукерья не подурнела — куда там: в ней яснее появилась умная красота, женское ласковое обаяние, упрямая воля. Большое тепло изнутри согревало Лушину красоту, сочилось наружу, было у нее во всем — и во взгляде, и в улыбке, и в каждом слове.
Луша всегда была стройной и ловкой. Материнство придало еще большую плавность ее движениям, легкость походке...
Как-то Луша увидела в окно, что Василий проволок к себе во двор на коне толстое лиственничное бревно. Дня через три ей надо было зайти к Василию по делу. Вошла во двор и обмерла: от калитки чуть не до самого крыльца лежал деревянный крест с просмоленным комлем. Посередине была прибита дощечка, на ней крупно выведено черной краской: