Изменить стиль страницы

Приговор он, конечно, вынес, но во всем остальном старался подальше устраниться от этого дела. Он знал, что Джонни слишком глубоко в нем погряз — мальчик сидел ночи напролет и рылся в законах с такой страстью, словно защищал не Джонса, а родного брата. За те шесть месяцев, которые Джонни вел это дело, судья, — как он потом со слезами себя попрекал, — должен был обо всем догадаться. Но как он мог догадаться, разве он ясновидец? В суде Джонни нервничал, но не больше, чем любой начинающий адвокат на своем первом крупном процессе. Судья был глубоко огорчен, что Джонни согласился взять это дело, и поначалу удивлялся, как сын его ведет — трудный ведь попался орешек! Джонни был красноречив и говорил только правду — то, во что верил сам. Но разве можно переубедить двенадцать порядочных и неподкупных людей, сидящих на скамье присяжных? Он говорил о справедливости голосом, прерывающимся от волнения. Это была его лебединая песня.

Судья пытался настроиться на другой лад: помечтать о мисс Мисси и заснуть, а главное — ему хотелось видеть Джестера. Однако на старости лет или в болезни воспоминания о прошлом захватывают ум целиком. Тщетно он хотел вернуться к тем временам, когда держал ложу в Опере, в Атланте тогда открылся оперный театр. На гала-спектакль он пригласил своего брата с невесткой и мисс Мисси с отцом. Вся ложа судьи была занята его друзьями. Судья отлично помнил, как на первом представлении давали «Маленькую гусятницу» — Джеральдина Фаррар шла по сцене, ведя в упряжке двух живых гусей. Живые гуси гоготали «га-га», а старый мистер Браун, отец мисс Мисси, сказал: «Наконец, черт бы их побрал, я что-то понял за сегодняшний вечер». Мисс Мисси была смущена, а судья очень доволен. Он томился, слушая, как на сцене надрываются по-немецки и гогочут гуси, хотя и делал вид, будто он заядлый меломан… Но что толку об этом вспоминать! Он снова подумал об Осси Литтле, о той женщине и о Джонсе — эти мысли не давали ему покоя, как ни старался он их прогнать.

Когда Джестер, наконец, придет домой? Он никогда не наказывал внука. Правда, в столовой на каминной доске в вазе стояли розги, но он ни разу не высек Джестера. Однажды, когда Джонни стал резать хлеб на кусочки и швырять ими в слуг и родителей, он вышел из себя, схватил розги и потащил маленького сына в библиотеку. Под отчаянные вопли всего дома он два или три раза хлестнул по голым дергающимся ножкам. С тех пор розги торчали в вазе на каминной доске для устрашения, но так и не пускались в ход. А ведь даже в писании сказано: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына». Если бы он чаще брал в руки розги, может, Джонни был бы еще жив? Вряд ли, ну, а вдруг? У Джонни была слишком страстная натура; хотя им владела совсем не та страсть, которую мог понять судья, — страсть клана, страсть южанина, защищающего своих женщин от черного лиходея, все равно это была страсть, какой бы странной она ни казалась ему и другим миланским гражданам.

Повесть тех дней гудела в воспаленном мозгу, словно навязчивый мотив. Судья ворочался, как гора, на своей огромной кровати. Скоро ли вернется Джестер? Уже так поздно. Однако когда он зажег свет, на часах не было еще и девяти. Значит, рано еще беспокоиться. На камине возле часов стояла фотография Джонни. Казалось, что его молодое лицо сияет в свете лампы. Слева, на подбородке, у него была родинка. Маленький изъян только подчеркивал красоту лица и, глядя на эту родинку, судья чувствовал, что у него надрывается сердце.

Но, несмотря на острую боль, которую судья испытывал всегда, когда смотрел на родинку, он не мог плакать по сыну. В глубине души он таил обиду, обиду, которая немножко заглохла, когда родился Джестер, смягчилась со временем, но никогда не пройдет. Разве сын не обманул его, лишив своего дорогого присутствия, разве он не был горячо любимым, но коварным вором, ограбившим сердце отца? Если бы Джонни умер как-нибудь иначе: от рака или от лейкемии — ведь судья знал гораздо больше об этой болезни, чем показывал, — он мог бы горевать о нем с открытой душой, мог бы плакать. Но самоубийство было поступком, совершенным сознательно, назло, и этого судья не мог простить. На фотографии Джонни чуть-чуть улыбался, и родинка только подчеркивала прелесть сияющего лица. Судья откинул смятую простыню, тяжело встал и заковылял по комнате, держась за стену правой рукой. Он взял фотографию Джонни и спрятал ее в бюро. Потом снова с трудом взгромоздился на кровать.

Зазвонили рождественские колокола. Рождество для судьи — самое грустное время года. Колокола, вселенское ликование… а у него грусть, одиночество и тоска. Молния зажгла темное небо. Неужели собирается гроза? Эх, если бы Джонни убила молния! Но смерть не выбирают. Ни в рождении, ни в смерти нет выбора. Выбор есть только у самоубийц, пренебрегающих быстротекущей жизнью ради беспредельного ничто. Снова вспыхнула молния, и сразу загремел гром.

Хотя он почти никогда не пускал в ход розги, советы Джонни, пока тот не вырос, он давал, не скупясь. Его очень тревожило увлечение Джонни большевиками, Сэмуэлем Лэйбовицем и радикальными идеями вообще. Он утешал себя, что Джонни еще молод, что он в полузащите футбольной команды университета Джорджии и что молодая дурь пройдет, когда жизнь вступит в свои права. Конечно, молодость Джонни совсем не была похожа на молодость самого судьи, пронесшуюся в вихре вальса, в пении и танцах, юность молодого льва Цветущей Ветки, который ухаживал за мисс Мисси и добился ее руки. Он мог бы, конечно, сказать:

Кассий так худощав и голоден на вид:
Он слишком много думает; опасны
Такие люди,[10]  —

но не разрешил себе подобных мыслей, даже в бреду он не стал бы говорить, что Джонни может быть кому-нибудь опасен.

Как-то раз, вскоре после того, как Джонни вступил в адвокатскую фирму, судья ему сказал:

— Послушай, Джонни, я не раз замечал, когда человек уж слишком печется об униженных, он сам идет вниз, на самое дно.

Джонни только пожал плечами.

— Когда я начинал адвокатскую практику, я не был богатым сынком, как ты… — Судья заметил, что на лицо Джонни легла сердитая тень, но не унимался: — Я не любил брать даровые судебные дела, которые вынуждены вести бедные начинающие адвокаты. Практика моя росла, и скоро я смог защищать клиентов, плативших мне высокий гонорар. Я всегда думал о том, как бы заработать либо большой гонорар, либо политический престиж.

— Ну, я не такой адвокат, — сказал Джонни.

— Я не настаиваю, чтобы ты мне подражал, — покривил душою судья. — Но в одном я был тверд: я ни разу не защищал жулика. Я сразу вижу, когда клиент лжет, и за такое дело не возьмусь, хоть ты меня озолоти! У меня отличный нюх на этот счет. Помнишь тот случай, когда человек убил жену клюшкой для гольфа в загородном клубе? Мне сулили царский гонорар, но я от него отказался.

— Насколько я помню, там были свидетели убийства.

— Джонни, талантливый адвокат всегда сумеет сбить с толку любого свидетеля, убедить присяжных, что свидетеля не было там, где, по его словам, он был, и поэтому он не мог видеть того, что видел. И все же я отказался вести это дело и многие подобные дела. Я никогда не брался за дела, которые дурно пахнут, каким бы заманчивым ни был гонорар.

Джонни улыбался так же иронически, как на карточке.

— Как это благородно с твоей стороны!

— Конечно, когда попадается что-нибудь прибыльное и в то же время справедливое, я просто ног не чую от радости. Помнишь, я защищал Миланскую электрокомпанию? Не дельце, а разлюли-малина, и гонорар роскошный!

— А плата за электричество поднялась.

— Нельзя продавать свое первородство за газ и электричество. Когда я был ребенком, у нас их вообще не было. Вечно коптили лампы, и приходилось засыпать уголь в печи. Зато ни от кого не зависели.

Джонни промолчал.

Судья часто убирал его карточку, когда смотреть на родинку становилось слишком больно или когда улыбка сына казалась издевкой над отцом. Фотография лежала в ящике, пока у судьи не менялось настроение или пока ему не становилось слишком тоскливо без портрета сына. Тогда карточка в серебряной рамке снова появлялась на каминной доске, и судья снова любовался маленьким родимым пятнышком и терпеливо вглядывался в неприязненную, прекрасную улыбку.

вернуться

10

В. Шекспир, «Юлий Цезарь», акт I, сцена II.