Изменить стиль страницы

— Что с тобой, Шерман? — Джестер заметил пьяную сосредоточенность его взгляда и забеспокоился.

— А иди ты к матери, — грубо отозвался Шерман, потому что Джестер был единственным белым, кого он мог выругать. Но в таком состоянии одними словами душу не отведешь. «Ненавижу, ненавижу, ненавижу», — думал он, мрачно уставившись невидящим взглядом в открытое окно.

— Я вот часто думаю, что, если бы я родился нигерийцем или цветным, я не мог бы этого вынести. И я восхищаюсь, Шерман, как ты это переносишь! Ты и не представляешь, как я тобой восхищаюсь.

— Ладно, рассказывай своей бабушке.

— Я вот часто думаю, — продолжал Джестер (он где-то это прочел), — если бы Христос родился теперь, он, наверно, был бы цветным.

— Он не был цветным.

— Боюсь… — начал Джестер и запнулся.

— Чего ты боишься, цыплячья душа?

— Боюсь, что, если бы я был нигерийцем или цветным, я бы, наверно, стал неврастеником. Ужасным неврастеником.

— Ничего подобного! — Правым указательным пальцем Шерман быстро провел по горлу, словно перерезав глотку. — Негр-неврастеник не жилец на этом свете.

Джестер не мог понять, почему ему так трудно дружить с Шерманом. Дед любил повторять: «Черный есть черный, а белый есть белый, и вместе им не сойтись, если я смогу этому помешать». А в конституции Атланты писали о людях доброй воли среди южан. Как объяснить Шерману, что он не такой, как дед? Он хоть и южанин, но человек доброй воли.

— Я уважаю цветных совершенно так же, как белых.

— Да тебя надо в цирке показывать.

— Я уважаю цветных даже больше, чем белых, из-за того, что им пришлось выстрадать.

— На свете есть немало и вредных черномазых, — заявил Шерман, допивая свой джин.

— Зачем ты это говоришь?

— А чтобы ты, желторотый птенчик, был поосторожнее.

— Я хочу объяснить свой нравственный подход к расовому вопросу. А ты не желаешь меня слушать.

Выпитый джин только подогрел ярость и усугубил мрачное настроение Шермана.

— Вредные черномазые с приводом в полицию и вредные черномазые без привода в полицию вроде меня, — сказал он с угрозой.

— Почему мне так трудно с тобой дружить?

— Потому, что я не желаю ни с кем дружить, — солгал Шерман, ибо если не считать матери, ему больше всего на свете хотелось иметь друга. Зиппо он обожал и побаивался, но тот вечно его обижал, не желая мыть посуду, даже когда Шерман готовил обед, и обращался с ним не лучше, чем он обращался с Джестером.

— Ладно, тогда я поехал на аэродром. Хочешь, поедем со мной?

— Если уж я летаю, то летаю на своих самолетах, а не на наемном дерьме, как ты.

Джестеру пришлось с тем и отбыть, и Шерман задумчиво и ревниво следил, как он идет по дорожке к воротам.

Судья восстал от послеобеденного сна в два часа дня, умыл заспанное лицо и почувствовал себя бодрым и свежим. Он уж не помнил утреннего разговора и, спускаясь вниз, гудел что-то себе под нос. Шерман, услышав его тяжелую поступь и немелодичное пение, скорчил гримасу.

— Слушай, мальчик, — сказал судья, — знаешь, почему я предпочитаю быть Фоксом Клэйном, а не Шекспиром или Юлием Цезарем?

Губы Шермана едва шевельнулись в ответ!

— Не знаю.

— Или даже не Марком Твеном, Авраамом Линкольном и Бэби Рутом?

Шерман только молча мотнул головой, не зная, куда он клонит.

— Да, я предпочитаю быть Фоксом Клэйном, а не всеми этими великими и прославленными личностями. Можешь догадаться, почему?

На этот раз Шерман только молча посмотрел на него.

— Потому, что я жив. А когда подумаешь о миллиардах и миллиардах тех, кто гниет в могиле, понимаешь, какое это счастье — жить.

— Кое-кто начинает гнить с головы…

Судья пропустил это замечание мимо ушей.

— Ну, разве жизнь не прекрасна? Правда, она прекрасна, Шерман?

— Не особенно, — сказал Шерман, думая только о том, как бы пойти домой и проспаться.

— А ты подумай о восходе солнца. О луне. Звездах и небесном своде, — продолжал судья. — Подумай о выпивке и о слоеном пироге.

Шерман презрительно окинул холодным взором вселенную и все прелести земного существования и ничего не ответил.

— Когда у меня был небольшой удар, доктор Тэтум сказал мне откровенно, что, если бы удар повлиял не на правую, а на левую часть мозга, я бы навсегда остался умственно неполноценным. — Судья в испуге понизил голос: — Можешь представить себе — жить в таком состоянии!

Шерман мог себе это представить.

— Я знал одного человека, у него был удар, а потом он ослеп и ум у него стал как у двухлетнего ребенка. Его даже отказались принять в окружной инвалидный дом. И в сумасшедший дом. Не знаю, чем кончилось дело. Наверно, умер.

— Ну, со мной ничего похожего не произошло, У меня только были слегка нарушены двигательные центры… левая рука и нога чуть-чуть повреждены… а умственные способности совсем не пострадали. Вот я и рассудил: Фокс Клэйн, как ты можешь пенять на бога и небесные силы, проклинать судьбу из-за такого маленького недомогания, которое к тому же ничуть тебе не мешает; раз ты в твердом уме, тебе надо благословлять бога и небесные силы, природу и судьбу за то, что ничего дурного с тобой не случилось. В конце концов что такое рука или нога, если ты в здравом уме и полон душевных сил? Я сказал себе: «Фокс Клэйн, благодари бога, неустанно его благодари…»

Шерман взглянул на высохшую левую руку, на кисть, навсегда сжатую в кулак. Ему стало жалко старого судью, но он презирал себя за эту жалость.

— Я знал одного маленького мальчика, он болел полиомиелитом, и ему пришлось носить тяжелые железные шины на обоих ногах и ходить на железных костылях… Он остался калекой на всю жизнь, — сказал Шерман, который видел снимок этого мальчика в газете.

Судья подумал: «Сколько Шерман знает несчастных и обездоленных»; на глаза его навернулись слезы, и он прошептал:

— Бедное дитя…

Судья не презирал себя за жалость к другим и не жалел себя, потому что в общем был совершенно счастлив. Конечно, ему бы хотелось, чтобы он мог есть пo сорок порций суфле в день, но в общем он был счастлив.

— Лучше соблюдать любую диету, чем подбрасывать уголь в котел на том свете или играть на арфе. Я никогда не мог справиться даже со своей топкой, и у меня совсем нет слуха.

— Да, есть такие, кому слон наступил на ухо.

Судья сделал вид, будто не слышит, — он любил петь, и ему казалось, что он верно повторяет мотив.

— Давай займемся нашей корреспонденцией.

— А что за письмо вы хотите, чтобы я писал?

— Целую кучу писем — всем знакомым членам конгресса и сенаторам, всем политическим деятелям, которые могут меня поддержать.

— Что же я им должен писать?

— В том духе, в каком я тебе говорил утром. Относительно денег конфедератов и общего возмещения убытков Югу.

Бодрость, которую Шерман почувствовал, выпив джин, перегорела в мрачную злость. Несмотря на то, что он все еще был взбудоражен, Шерман зевнул, а потом стал зевать просто назло. Он думал о своей легкой, чистой барской работе и о том, как его неприятно поразил утренний разговор. Когда Шерман любил, он любил; когда он чем-нибудь восторгался, он восторгался; в его чувствах не бывало половинчатости. До сегодняшнего дня он любил судью и восхищался им. Кто еще из его знакомых был членом конгресса и судьей? Кто еще предоставил бы ему такую прекрасную, благородную должность, как должность референта, и позволил бы ему есть такие вкусные бутерброды за библиотечным столом? Поэтому Шерман был растерян, и его подвижное лицо подергивалось.

— Это насчет рабства? — спросил он.

Судья понял, что между ними пробежала черная кошка.

— Не рабства, сынок, а возмещения за рабов, которых янки освободили. Экономическое возмещение.

Ноздри и губы у Шермана трепетали, как крылья бабочки.

— Не буду, судья.

Судье редко говорили «нет», потому что обычно его просьбы бывали разумными. Услышав от своего сокровища отказ, он только вздохнул.

— Я тебя не понимаю, сынок.