Изменить стиль страницы

— На последний круг ныне вступила, дядя Тереша.

— Да что так резво?

— Комары кусали.

— Давай угощаться. Хозяйничай сама.

Осмотрела Палага кухню — посуда чистая, запах здоровый — хлебом пахнет. Ни табачной, ни водочной кислоты. И в горенке чисто, занавески на окнах. В божничном углу старинная икона в окладе, на угольной подставке поминальник.

Поминальнику Толмачевых было за две сотни лет. Все усопшие предки записаны.

— Помнишь, рвалась на землю отцов? Что же случилось? В Елисея Кулаткина стреляла?

— По глупости попал он под руку… а я за войну привыкла стрелять. Не терплю, когда со мной шутят пакостно. На войне оружием не форсили, а он зафорсился. Поверишь, как положил на стол пистоль, так и вздрогнула я каждой жилкой: будет стрельба…

Пока варилась курица на плите, Палага припоминала, как легко смахнула сама себя, а заодно и Василия Сынкова с родной земли.

Работала тогда Палага зоотехником на овечьей ферме, жила со своей дочерью Томой в саманной избе с кухней и маленькой горницей. Отара после зимней бескормицы и падежа осталась маленькая, и всего несколько овчаров вместе со своим старшим чабаном Сынковым Василием Филипповичем вполне управлялись. Ягнята день-деньской грелись на солнце в обнесенном плетняками летнике, играли около матерей, прыгая избоченившись, бодались выпиравшими из мягких кудрей рожками. А в крытой соломой зимней кошаре — матерински дрожащие блеяния только что окотившихся овец, дробный перестук двойчатых копыт суягных.

В тот субботний вечер пораньше убрались на ночь, скотники помылись в бане. И Василий собрался домой к жене Агнии и сыну Ванюшке, но видно было по всему, что дом родной неприютен стал для него. Тут Палага по-бабьему сглупила, пожалела его и себя, позвала ужинать. Да и радостно было с ним с той самой поры, как фронтовая жизнь сроднила их души, совершенно, кажется, несоединимые: он — тихий, она — часто выходила из берегов. И молчать с ним легко, глядя, как из корней ножом вырезает фигуры птиц и зверей, человеческие образы. Украшал он тогда свой новый дом в Предел-Ташле, и Палага лелеяла надежду соединиться с Василием в том доме-тереме. Была у нее одна отрада — слушать спокойную речь Василия. Обыденная и нелегкая временами жизнь как-то сплеталась корнями со светлой отстоявшейся вечностью, и верилось, что слышишь тайное бульбульканье подземных ключей под теми корнями. Грех, чтобы такой душой владела и распоряжалась крикливая Агния, как приусадебным участком. Да и рано или поздно, а Василий вышел бы из круга такой жизни, потому что при своей смиренности и терпеливости он был свободной души человек. До белого накала и довела Агнию ее беспомощность, неспособность почувствовать его душу, сродниться с нею неразделимо. Испугом хотела удержать, да промахнулась непоправимо.

Только сели за стол ужинать, к дому подъехали в тарантасе на паре лошадей. Волкодав хрипло залаял, натягивая цепь, вздыбился, кинув передние лапы на прясло. Палага вскочила глянуть, кто приехал, но Василий осадил ее, надавив на горячие после бани плечи. Набросив на себя шинель, он вышел встретить гостей.

Отец и сын Кулаткины измотали коней по вязкому чернозему, пена взмылилась на перепавших пахах. Знать, неотложные дела принудили председателя райисполкома Елисея Яковлевича хлебать киселя по раскисшему бездорожью.

— Мефодий Елисеевич, Елисей Яковлевич, милости просим, — говорил Василий, распрягая лошадей.

Елисей, отстраняясь, двинул локтем Василия, разнуздал коренного, взял из тарантаса мятое сено, подбросил коням.

— Ты, Сынков, не спутал в потемках чужой дом со своим? Или окончательно потерял совесть, как овца жвачку? — спросил Елисей.

Мефодий, расставив ноги, сверху вниз давил Василия властным голосом:

— Потонул в аморалке по самые ноздри… Отправлялся бы ты к жене, успокоил бы…

— А зачем ему домой? — возразил Елисей. — Пусть он походит среди ягнят, подсчитает убыль по его халатности.

— А вы тут не распоряжайтесь, — хозяйски вызвучился из сеней голос Палаги. — В гости приехали — милости просим, а шутки шутить не позволю. Дураков поищите в другом доме.

Кулаткины вошли в дом.

— Хотели посвататься за тебя, девонька, да, видно, не с руки нынче. Не будь тут Сынкова, глядишь, поладили бы. Решим больной вопрос с ним, коли уж на ловца и зверь сам бежит, — сказал Елисей двусмысленным тоном шутки и угрозы.

Положив пистолет на стол, отодвинув чашку соленых огурцов, он заговорил о бескормице и падеже овец все тем же непонятным тоном сочувствия, подковырки, намеков и угроз. Глаза его на желтом носатом лице то холодно круглились, то суживались в презрительном лукавом сощуре. Писал он что-то вроде протокола.

В форточку набегал теплый, влажный, овцами пахнувший ветерок, и, хоть Елисей не снимал полушубка черного дубления и шапку из собаки, он зябнул. Вытягивая синюшные губы, дул на костлявые руки. Что-то не получалось у него с протоколом.

XXV

Мефодий покряхтывал у порога, прикрывая ладонью напряженно сжатый рот. Украдчиво поглядел на девочку: под нарами, играя, чесала ягненку лоб с прорезавшимися рожками, а он дурашливо бодал ее колени, Мефодий размягчил улыбкой дубленное непогодой тугоскулое лицо, но, взглянув на Палагу, посмурнел.

Сильный, самоуверенный и ладный, легко находивший отклик и понимание у людей, он последнее время измаял себя желчно-горестным недоумением: почему веселая, умная, толмачевской породистости женщина держала в дружках недалекого смешного Ваську Сынкова? Васька однажды по пьянке хвастался: героическая у него подружка, образованная. Как соринка в глазу, Васька мешал Мефодию. Да и Мефодий вроде завидовал: заместитель управляющего отделением, а живет пожиже овчара Сынкова: у того весомая зарплата, баранины вволю. Свои овцы в отаре, да и совхозного барашка может зарезать запросто. Сынкова волки не трогали — дружба у него со зверьем. Будто бы разговаривает с ними. Пасет овец близ волчиного логова, а волчиха рыскает за добычей в соседнее стадо.

Взыграла у Мефодия фамильная гордость, заныло хуже зуба больного ущемленное самолюбие. Вычеркнул Ваську из разряда достойных соревнователей в поисках радости, не замечал его, как никшие под ноги травинки. Наведывался на ферму, вызывающе открыто любуясь Палагой. Она хоть и норовисто раздувала ноздри, искры метала глазищами, а все же бодрил ее восхищенный взгляд Мефодия, и вся фигура напрягалась молодым женственным гневом. Вот такую бы объездить! Тогда и решил Мефодий поднять на дыбки Ваську. Ну хоть бы каким-нибудь скандальным манером проявил тихоня свою личность, чтобы можно было осерчать на него в полный накал, смарать в глазах Палаги.

«Да как он воевал на фронте, если нет в нем ни пылу ни жару? А вот нянчатся с ним две бабы, и обе с огоньком, характерные», — думал Мефодий, теряя вкус к подтруниванию над Васькой, видно начисто обделенным чувством собственного достоинства, мужским самолюбием.

Весь в отца своего Филиппа, и нос раздвоенный, и затяжное раздумье в ущерб боевитости. У того, говорил Елисей своему сыну, хоть с четырех углов поджигай дом, не шелохнется, глядя куда-то сквозь тебя.

Отец сказал Мефодию, что халатность Сынкова не простая, а со злым умыслом. Агния незыбкие имеет подозрения: отсаживает Васька-потаскун самых кучерявых новорожденных ягнят в потаенный закуток, бьет, а шкурки собирает на шубу полюбовнице.

— Давай, Мефодий, попугаем Ваську, отобьем от табуна овцу-то, Палагу то есть.

Зная увлекающийся, заигрывающий норов своего отца, Мефодий осведомился: не переступим ли закона? Закон — капкан крепкий, прищелкнет — не вырвешься.

— Чутье и опыт меня не подведут. А если оступлюсь, на себя возьму, покаюсь. Ты будешь в сторонке, сынок. Да так я, на время Ваську отлучу, ненадолго, а там отпущу. Мы не примем мер, Агния засигналит выше. Бабу развезло, не остановишь. Кто-то должен отвечать за урон поголовья. Лучше самим проявить инициативу, пока сверху не потянули к ответу. Хошь времени служить, помни: идея дороже крови. Тут редкий случай: утоление сердечной жажды и служение идее сплелись в одну веревку.