Изменить стиль страницы

— Надоело мне… дедушка Филя.

— Ушел с ножом в хлев, нет и нет. Глянул я в притвор: сидит с фонариком на корточках перед Борькой, чешет и говорит: «Уж как берег тебя, Борька. Замерзал ты в снегу. На печке я тебя оттаивал. Прощай, Борька…» Я Ивана из задумки вывожу: скоро ты набеседуешься? А он говорит: «Дай пить, все во рту палит». Принес я корец воды, вижу: поросенок лежит в крови, пятачок дрожит, а Иван убег.

— Ну и что скажешь: я виноватая?

— Не укоряем мы тебя с Аленой… Горько нам. Плохая ты стала, девка… Закон потеряла… Жил-то я зачем, Олька? Всех сынов поубивали, внуки померли… Прямо, что ли, ходили? Оля, скажи, ласковая, али у вас не получилось с ним, а? Не робей, не скрытничай… Умру я скоро, знать-то мне надо, хорошая моя. Ить я один остался со своей пенсией, старуха вовсе дитё умом. Подслеповата стала, а все пишет. Карандаш поставлю на строчку, катает баба Алена… Гляну, а там такие зигзаги!

— Кому же пишет?

— Да все ему, Ивану… Ждет, старая… Не принимает кончину… Я никого не виню, ничью жизнь не ополыниваю.

— Надо винить! Правоту свою держать!

— А если она тяжелая? Носить всю жизнь — задохнешься, надорвешься от правоты-то своей. Пусть буду кругом виноватый, чем давить людей своей правильностью. Горя мне хватает без правоты…

— Готова пособить тебе, дедушка милый, да не знаю, как и чем?

Афоня Ерзеев вернулся со своим другом Сережкой Пеговым. Помогли Филиппу навести раствор, перемешивая в корытце цемент с песком и галькой. Афоня подал ему стакан перцовки, но старик отказался, ласково коснувшись пальцами руки Афони. Парни сели на бревне, задумались.

Мимолетные тени птиц скользнули по влажной земле. Оба вскинули головы: в голубой солнечной высоте парили два беркута.

— Давно не видал вольных птиц, — сказал Ерзеев. — Давай за них по одной, а?

Распластав широкие тупые крылья, беркуты кружили над лугами, снижаясь.

— Беркут, беркут колесо́м, твои дети за лесо́м, голова пухом, шапка за ухом.

За чащобой в лугах открылась сдвоенная стрельба. Парни встали на бревно, всматриваясь в забеленный понизу небосклон. Один беркут отваливал к горам, в густую холодную синеву; другой, теряя высоту, падал на крыло туго и неподатливо.

— Дядя Филя! Что это за психопаты стреляли? — начал горячиться Ерзеев.

— Не знаю, Афоня, сынок. По зорьке прошли с ружьями Елисей Яковлевич со своим гостем. Да вряд ли они созоровали: старики все-таки, хотя и своевольники.

Из ветловника вышли Елисей и его толстый сродник — пенсионер, приехавший из города полюбоваться природой. Оба в зеленых куртках, на головах зеленые береты, за спинами ружья. Растянув беркута за крылья, они сбивчиво вышагивали на дорогу. Беркут был еще живой, вертел клювастой головой, лапами хватался за землю.

— Когти их, беркут! — зло сказал Ерзеев, растягивая ворот рубахи.

Старики закрутились, прикладами добили беркута. Потом, растянув крылья, подошли к дому.

— Глядите! Метра два будет, а? — хвастливо сказал Елисей Кулаткин.

Парни молчали.

— О господи, ума-то в вас и на вершок нету! — Филипп вздохнул и полез в яму. — Не ты ли, поднебесный житель, нес весточку от Ивана? Охо-хо.

— Скушно-то как! Два дня гулевых. Домой не показывайся, жена: копай грядки, — сказал Сережка Пегов.

Ерзеев подошел к дому Елисея, соседа своего, посмотрел на машину его гостя.

— Ей ты, пузатый со всех сторон! Где машину поставил? Моя мазанка мешает тебе? Так, может, мне мазанку передвинуть, а? Машину, вижу, трудно подальше?

— Ты что орешь? — высунулся из окна Елисей. — Мазанку разбирай, воздвиг ее на моем участке.

— Ладно. Вот выпью, закушу, передвину мазанку…

Девки, смеясь, потянули по проулку в горы.

— Пошли в горы, мальчики.

Ольга склонилась к Филиппу:

— Знаешь, дедуня, не ходи больше работать, я с тобой рассчитаюсь… А то неловко, мол, старика натрудит.

— Ты уж дозволь мне доделать. Дозволь память о себе оставить…

— О господи, ну доделывай, что ли… Все идет не так!

Филипп работал до потемок. От ужина ее отказался, пожевал хлеб с картошкой и опять стал класть стену. Луна светила кругло и прямо, влажно блестели камни.

С горы доносило ветерком звуки гармошки, голоса девок и парней. Все эти звуки, шум воды в каузе, запахи влажной земли и молодого чернобыла, скотины и степного ветра будили в душе Филиппа чувство полноты жизни. А когда засияла голубым светом вся земля вокруг, он тихо заплакал сладкими слезами и шепотом рассказывал о своей жизни и красоте земли своим давно умершим родителям. Молился он и своему богу, ничего не прося у него, а лишь исповедуясь перед ним в своих слабостях и грехах.

Подошла Ольга.

— Что шепчешь, дедушка?

— А-а! Я-то? Молчу я. Ночь хорошая.

— Ночь — чудо, дедушка.

XXIV

Между вечером и ночью, когда глаз еще не отвык от сумерек и не приноровился к безлунной тьме, шла Палага по крайней улице Предел-Ташлы. На дороге встретила старичка с пастушеской сумкой на боку, с арапником через плечо. Пропах овцами и травой. Отрадно вдохнула этот благостный запах, спросила почтительно, где живет Толмачев.

— Их тут много! А как по-уличному?

— Терентием Ерофеичем звали, по-уличному не знаю.

— Ну это Греховодник, значит. Рядом с шорной на берегу живет Терентий Ерофеич.

Только позже, расставшись с говорливым пастухом, Палага хватилась, что старик этот был Филипп, отец Василия Сынкова.

«А и хорошо, что не признал меня. Гневался за Васю… а я не виновата, хотя, может, я-то и сгубила Василия».

Береговой излучиной вышла к саманным избам, смутно белевшим во тьме.

Намаявшись в шорной, Терентий хитро поставил табуретку на легком дуновении у самой грани света и тьмы — из дверей тек свет лампы, висевшей над раскрытой книгой. Только колени да уснувшие на них руки и были видны с надворья.

Палага глазам своим не верила, что на руках человека может быть столь, зримое переплетение крупных жил и вздутий. Терентий дремал. Седой чуб затенял прижмуренные глаза.

— Дядя Тереша…

Рука, вздрогнув, коснулась усов, подвинула фуражку с оттопыренного уха на макушку. Небольшая по сравнению с широкими плечами, чуткая, красиво-хищная голова его вскинулась.

— Кому понадобился я?

— Мне. — Женский из темноты голос развеселил Терентия. Зашустрился, ощупал всего самого себя, выпрямился сутуловатый, широкогрудый, поигрывая не по возрасту бедовыми глазами.

— Вылазь из тьмы, ласковая.

Палага вошла в полосу света, повесила сумку на гвоздь, спокойно дала оглядеть себя. Была она крепкая, неизрасходованная и видная собой баба со светлой челкой над ясным челом.

Ликовали глаза Терентия, любуясь ее статью. Потянул за руку в дом, сумку прихватил, двери закрыл на задвижку.

— Палагушка… Как же? — подкошенно стукнулся коленями на земляной пол, обнял ноги Палаги, заплакал.

Плакала и она, обнимая его седую жесткую голову. Кажется, прозябла на Крайнем Севере на всю жизнь. Будто за пазуху накидала болотную из вечной мерзлоты жижу.

Тяжело ворочалось в ней пережитое, будто камнями продавливало душу до фиолетовых подтеков.

И сама Палага представлялась себе такой же остроугловатой, как и тот в ней, больно поворачивающийся мир. Ей, такой, с флюсом и зазубринами, как уложиться на стенке рядом с другими кирпичами? А быть — не миновать укладываться: отпрыгалась, отшумелась, отсвоевольничалась.

Плакала без слез, и живой глаз становился водянисто-бездонным, с обманчивой далью.

— А я думал, Узюкова… временами приходит разлучать меня с богом. Голову запрокидывает, смеется и сама же попрекает, мол, не по летам шустрый. Да рядом с духменной лапушкой мертвый песни заиграет. Греховодник я… А вот Агния (помнишь такую?) ходит соединять с богом. Она вроде за все святые границы вышла, божественнее самого бога. Жизнь у нее не жизнь: муж не муж, она не жена, а навроде кухарки. Ну ты-то как живешь-дышишь?

Многолико шла в ней жизнь. Будто общежитие в триста комнат. По тринадцать в каждой жильцов, и у всех души занедужили, запечалились, каждая на свой манер.