Изменить стиль страницы

Раздумывая так, в смятении, в тревоге, я бреду берегом Невы. В этом месте, неподалеку от остановки, между Большеохтннским мостом и Смольнинской пристанью, еще сохранился старый полусгнивший причал. По склону возле причала растет густая крапива. Сюда, в пустынный угол, за огороды, редко забредают прохожие. Кругом город, дома, машины, а здесь тихо, пахнет травой, летают коричневые бабочки.

На причале сидят мальчишки. Я останавливаюсь напротив, всматриваясь, нет ли кого знакомых.

— Эй, тебе что надо? — поднимается один из них и направляется ко мне. Он подходит, деланно усмехаясь, заложив в карманы матросских брюк руки. — А ну беги отсюда! Мотай, пока трамваи ходят! Ну!..

— Кизил, дай ему саечку! — предлагает кто-то с причала.

Кизил приставляет к моему лбу ладонь козырьком и резко — трах! — по переносице.

— Еще дать?

Не успеваю я что-нибудь сообразить, он бьет еще раз. Я изо всех сил толкаю его в грудь. Он падает, но тотчас проворно вскакивает.

— Ах так, да? — отстегнув матросский ремень, демонстративно начинает наматывать его на руку. Приспосабливает поудобнее, помахивая тяжелой медной бляшкой.

Мельком, краешком глаза, я осматриваюсь, продолжая следить за каждым его движением. И в то мгновение, когда он делает ко мне шаг, хватаю булыжник.

— Ну! — шарахается в сторону Кизил и, споткнувшись, скатывается к воде. Мальчишки спрыгивают с причала, бросаются кто куда. Там остается лишь один из них, большеголовый, остриженный наголо, в больших стоптанных сапогах. Он стоит и, чуть прищурясь, с усмешкой смотрит на меня. Я приближаюсь, а мальчишка ждет. Голова чуть наклонена вперед, короткие светлые волосы торчат, будто патефонные иголки.

— А тебе дать? — вызывающе спрашиваю я, остановившись грудь в грудь.

— Дай, — гудит он глухим басом, а глаза его усмехаются: «Ни фига ты не дашь!» — Кончай заводиться, — помедлив и, конечно, понимая, что ничего я не сделаю, говорит он. — Ты из Мити-Батиной квартиры, я помню.

— Да. — Я швыряю в крапиву булыжник и сажусь на причал.

— Пацаны, этот парень из Батиной квартиры! — кричит мальчишка.

— Ну да? — Ребята потихоньку подходят к нам и с почтением смотрят на меня.

Вот уже почти три года, как Глафирин Митя ушел на фронт, и нет от него никаких вестей, а его имя, его авторитет по-прежнему сохраняют свою чудодейственную, магическую силу. Я не помню случая, чтобы и прежде, до войны, в Таврическом саду кто-нибудь обидел меня. Вот так же всегда говорили: «Это из Митиной квартиры».

И надо было хотя бы разок взглянуть на Митю, чтобы иметь о нем истинное представление.

Это был великан невероятно мощного телосложения. Когда он шел в компании парней, все они рядом с ним казались просто тщедушными подростками. Митя возвышался над ними солидно, величаво. Похоже было, что воспитатель ведет на прогулку своих мальчишек. Возможно, потому его и прозвали Батей.

У Мити была такая излюбленная манера. Вернувшись с работы и поужинав, он выходил на улицу, останавливался у парадной, посматривал по сторонам. И тотчас возле него оказывался кто-нибудь из парней, потому что Митю было видно издалека.

Когда собиралась компания, Митя-Батя направлялся в Таврический сад испить пивка. Угостить его пивком каждый почитал за большую честь, и каждый этой чести удостаивался, потому что Митя выпивал зараз кружек пять-шесть. Внешне на нем это никак не отражалось, будто он выпивал стакан воды.

А затем Митя шел играть в волейбол, ибо это было его истинной страстью. Словно король, в сопровождении своей свиты шествующий в тронный зал, Митя величаво подходил к площадке. Еще издали, метров за десять, он обычно спрашивал: «Кто на мусор?» — и, не дождавшись ответа, становился у штанги на место судьи, начиная «по-новой» счет. Он сразу же делался центром всеобщего внимания и единственным полновластным повелителем здесь.

Судил он всегда честно, беспристрастно и тем самым вызывал еще большие симпатии.

Но самое интересное начиналось несколько позднее, когда Митя выходил на площадку. Все с интересом ждали именно вот этого момента. И уже со всех сторон бежали к площадке гуляющие, слышалось поспешное: «Митя-Батя пришел. Батя пришел!»

Обычно он сам формировал команды — и свою, и соперников, указывал пальцем: «Ты будешь играть, ты, ты. А ты отдохни». — «Ну почему же? — возмущенно кричал иногда какой-нибудь отвергнутый бедолага. — Я же занимал на мусор!» И тотчас, по реакции окружающих поняв, что совершил какую-то ужасную бестактность, о которой и упоминать-то неловко, сконфуженно прятался за спины зрителей.

Играть Митя начинал всегда с подачи. Здесь он действовал вяло, с ленцой, вроде бы отбывал скучную повинность. Но вмиг преображался, как только оказывался на четвертом номере. Поддернув на коленях брюки, пригнувшись, нацелясь на верхний край сетки, стоял у задней линии, ждал.

И в то мгновение, когда партнер принимал первый пас, Митя вскрикивал тихо: «Навесь!» — упругим прыжком, как антилопа, в один миг перелетал площадку, замахивался: «А-а-ам…»

«А-а!» — цепенели зрители. Игроки-соперники приседали, повернувшись к сетке спинами и крест-накрест закрыв головы руками.

«А-ам-булатория!» — выдыхал Митя, завершив слово и будто молотом саданув по мячу. Трахнув о землю, как пушечное ядро, и срикошетив, мяч отлетал в сторону, мальчишки с гиканьем мчались за ним, начиналась свалка, а Митя, колесом выпятив грудь, вскинув подбородок, трусцой бежал по кругу, подмигивая публике.

Но никогда, ни разу, Митя не послал мяч ни в игрока, ни в зрителей. Он не злоупотреблял своими жуткими ударами: стукнет разок-другой, а затем легонько направит мяч в аут, лукаво улыбнется, осмотрит партнеров — каково, мол, понятно ли, что я балуюсь, — и досадливо разведет руками: «Дисквалифицировался!..»

И сейчас одно упоминание о Мите подействовало на всех. Мальчишки уважительно смотрели на меня, здоровались:

— Привет.

— Привет.

— А я с тобой учился в одной школе, — говорит большеголовый. — Юрка Ершов, не помнишь?

— Нет, — признаюсь я.

— Э-э, а я-то решил, что это какой-нибудь оглоед с Калашниковской! — с наигранной веселостью заискивающе улыбается мне Кизил. — Приветик!.. А что, может быть, сыграем? — предлагает он и вынимает из кармана карты.

— О, сыграем! — оживляется сразу вся компания. — Садись, — предлагают они и мне.

Я не люблю играть в карты, но все же сажусь, отказываться неудобно.

Ребята играют азартно и шумно, сбившись в кучу, спорят, пихают друг друга. Я сижу к тротуару спиной и оглядываюсь, лишь когда один из мальчишек, вскочив, предупреждающе выкрикивает:

— Атас!

Позади меня, у причала, по колени в крапиве стоит Глафира. Неизвестно, что ее занесло сюда.

— Иди-ка, иди ко мне! — манит она меня пальцем. — А ты дай карты, шпана! — приказывает Кизилу, и тот безропотно отдает. — Тебя там ждут, — кивнув в сторону, говорит мне Глафира.

— Кто? — удивленно осматриваюсь я. — Мама?

— Поднимись, так увидишь.

Я выбегаю на тротуар и недоуменно останавливаюсь — никого нет.

— Где?

— А вот где! — Глафира, будто кузнечными клещами, хватает меня своими корявыми пальцами за ухо и заворачивает его так, что я взвизгиваю и ложусь на панель. Ухо, кажется, так и осталось свернутым трубочкой. И потрескалось, как дыня. — Вот где, видел? Поиграй мне еще в карты. — И поковыляла себе прочь.

— Дура! — вскочив, со слезами воплю я. — Дура!.. — И оглядываюсь: хорошо, хоть никто из пацанов не видел.

6

Уже давно тянет меня к моей школе, с первого дня приезда. Мама сообщила мне, что школу разбомбили в сорок втором году. Мне и хочется сходить взглянуть на нее, и чего-то боязно. Я и сам толком не могу объяснить, чего именно. Что-то постоянно удерживает меня. И в то же время я чувствую за собой вину, что все еще не сходил, не навестил ее.

Мне все вспоминаются те дни, когда я с одноклассниками-приятелями Вовкой Ларшиным, Юркой Лункиным, веселый, беспечный, счастливый и уверенный в том, что так и будет всегда, бегал там по коридорам. Вовка Ларшин умер в блокаду, нет больше Лункина. Нет уже многих. Да и школы той, прежней, тоже нет. Но все-таки она тянет меня. Зовет…