Изменить стиль страницы

…Мама стоит перед зеркалом и, только что вынув из шкафа, рассматривает зеленое платье. Поворачивает его и так, и этак, прикладывает к себе, аккуратно снимает какую-то соринку, а, может, там и нет никакой соринки, ей только показалось, она как бы поглаживает это платье, ласкает, склоняет голову и налево, и направо.

Я помню, как она шила его, как все вечера, когда дома не было ни папы, ни соседей, строчила на швейной машинке, а затем с каким-то ожесточением, больно закусив губу, порола швы, торопилась, шила вручную. И в такие минуты я молчал, понимая, что она не хочет, чтобы все это видел кто-нибудь, даже я, она стеснялась и пряталась, как мне казалось, не только от всех остальных, но даже сама от себя.

А потом было чудо. Я увидел маму в новом платье. Она преобразилась вся. Я прибежал с улицы и даже не узнал ее, стоял, приоткрыв от изумления рот, не понимая случившегося, и только произносил односложное, удивленно-растерянное: «Хы!.. Хы!..»

«Ничего, правда? — спрашивала мама и сама подтверждала убежденно: — Ничего… Зеленый цвет мне идет. Это мой тон. Глаза и цвет волос. И вообще — это мой тон».

Вот и сейчас, заметив, что я проснулся и наблюдаю за ней, мама неожиданно повторяет, словно уловив мою мысль:

— Ничего, верно. Зеленый тон мне действительно идет. Зеленое и голубое — мой цвет. А ты проснулся? Ну не торопись, полежи немножко. Я скоро вернусь.

— Разве ты сегодня не идешь на работу?

— Я договорилась, задержусь немного, пойду к двенадцати.

Она встряхивает платье, и комната наполняется ароматом цветов ландыша.

Когда я возвращаюсь из ванной, мамы уже нет. На столе, вытащенная из освобожденной сумки, лежит ее «гужбанская» подушечка. Это такой маленький стеганый тюфячок с брезентовым ремнем, похожий на самодельное седло. Его закрепляют на плечо и уже только на этот тюфяк наваливают груз. Темный, лоснящийся, будто резина, и твердости такой же, — не дай бог, чтобы на нем образовалась хоть маленькая морщинка или бугорок: за день работы плечо превратится в кровавое месиво. Или попадись под него лямка от сорочки — конец.

Пока я завтракаю, на кухню выходят Глафира и Муська. Муська по-прежнему каждую свободную минуту в нашей квартире, даже завтракает и ужинает здесь. Вот и сейчас, захлебываясь от восторга, она что-то рассказывает Глафире, хохочет заливисто, а я раздраженно думаю, что, может быть, и в самом деле ее кто-то подкармливает конфетами, — отчего же ей так весело?

Позавтракав наспех, прополоскав нутро кипяточком, я отправляюсь на улицу. Еще действительно совсем рано, в подворотнях прохладно, оттуда веет свежестью. Наугад я бреду вдоль Таврического сада, затем сворачиваю в переулок и оказываюсь возле рынка. Я не был здесь с «до войны». И не сразу узнал, так все изменилось. Довоенный рынок не был таким большим, горластым.

Еще далеко до рынка в переулках начинают попадаться группки людей. Постепенно их становится все больше и больше. На рынке и широко вокруг него колышется толпа. Над ней клубится табачный дым. Слышно гудение многих голосов. Играют баяны, кричат и переругиваются продавцы, поют слепые.

— Кому новые суконные шкары?[1] Налетай, подешевело! Ну, как отдать?

— Суфле, суфле! Кому суфле?

— Тетеньки и дяденьки, сестры и братья, папаши и мамаши, не проходите мимо! Благодарю! Спасибо, родные, спасибо!

Бестолковая людская карусель засасывает, подхватывает и несет.

Здесь продают все: обувь, продукты, мебель — все рядом. Кто-то тащит корыто, кто-то — гимнастерку, кто-то — на пергаментной бумаге лярд — подтаявший кусок сала. Меня толкают со всех сторон, наступают на ноги, дышат в лицо и затылок, мнут, давят. Зажатый между телами, я двигаюсь куда-то, полузадыхаясь, лезу и лезу в этой липкой толпе. Мне уже надоело и хочется на свободу, на воздух. Неожиданно меня дергают за рукав.

— Приветик, керя! Пролезай сюда! — зовет кто-то.

— Лепеха!

— Узнал?

— Ну, конечно, узнал!

До войны он учился в нашей школе. На переменках обычно пасся в туалете, покуривал из рукава.

— И я тебя сразу узнал. Как жив-здоров?

— Ничего.

— Ну идем сюда.

Лепеха широколиц и курнос. За это его и прозвали Лепехой. Ровно подстриженная черная челка, как тюбетейка, закрывает лоб до бровей.

— Чем здесь занимаешься? — спрашивает Лепеха. — Гуляешь, да? — Многозначительно, хитро подмигивает и улыбается. — Кончай врать! Я за тобой давно слежу, все видел! По карманам шмонаешь. Ловко загреб? Дай в долг три сотни, до завтра.

— Да ты что?.. Какие карманы?!

— Жалко для друга, да? А что, в самом деле нет? Хочешь подзаработать? Целую кучу. Вообще-то тебе можно доверять? — Он внимательно осматривает меня, и я, наверное, ему понравился. — Входи в пай! На равных! Сколько у тебя, покажи-ка! — Лепеха ухмыляется скептически. — Не верит, а еще хочет денег подзаработать!

— А я и не хочу.

— Не хочешь, да?

Так же ухмыляясь, он нежно обнимает меня, привлекает к себе и шепчет в ухо:

— У меня шило в кармане.

— Ну и что?

— А вот сейчас как пхну в брюхо. Понравится, нет? Давай деньги, да без шухера.

И чем-то острым через оттопыривающийся пиджак упирается мне в бок. Обняв меня, тянет в сторону. Я пытаюсь сопротивляться.

И тут я вижу маму. Она стоит неподалеку, держит перед собой развернутым зеленое платье. Какая-то сухощавая тетка разглядывает его, уголок подола комкает в кулаке.

— Мама! — зову я.

Она, вздрогнув, оглядывается, машинально прячет в сумку платье. В глазах у нее стыд и досада.

— Ты зачем здесь? — сурово спрашивает мама. Я не смотрю на нее, отворачиваюсь. Лепеха тем временем успевает нырнуть в толпу.

— Марш домой! — приказывает мама. И так строго, как никогда прежде.

Я нерешительно делаю шаг и останавливаюсь.

— Ну что? Ты слышишь?

Я не отвечаю. Стою потупясь и чувствую, как у меня краснеют и постепенно пухнут уши.

— Что ж ты? — не понимает меня мама. — Ну что еще?

— Не продавай, — прошу я.

— Что-о?

Руки ее медленно, обессиленно опадают.

— Не надо, — не глядя на нее, прошу я.

— Иди домой, — велит мама.

— Не продавай. Из-за меня все… Я знаю.

— Иди…

— Не уйду!

Тогда она подходит ко мне вплотную.

— А есть хочешь?.. — спрашивает она тихо. — И я хочу.

Она возвращается с рынка примерно через полчаса, приносит крупы и хлеба. Торопится, даже не успевает попить чаю, опаздывает на работу. Я провожаю ее до трамвайной остановки.

— Знаешь, я сегодня слышала, рассказывали, произошел такой случай, — по дороге к трамваю говорит мне мама. — В блокаду, в голод, здесь в городе одному человеку, мужчине, было очень плохо. В начале войны он пошел в ополчение, но его почти сразу же комиссовали из-за зрения. У него еще с детства было плохое зремне, но все ж таки он пошел. Значит, он не был плохим человеком, если шел добровольцем, да еще столько упрашивал, ходатайствовал, настаивал, умолил, чтоб его взяли. Шкурник бы не пошел.

— Конечно!

— А потом… Потом ему стало совсем плохо. Он был уже почти дистрофиком. Опухли ноги. Голенища валенок пришлось разрезать, иначе было не снять. И вот однажды случайно он встретил одну знакомую. Она свела его к себе, накормила и дала полтора кочана капусты и котелок каши. Целый солдатский котелок. А потом она еще помогала ему.

— Подкармливала?

— Да. Только благодаря этому он выжил. Он обязан ей жизнью. Может, и нельзя его обвинять? — продолжает мама. И я не понимаю, кого она спрашивает, меня или себя. — Может быть, это жестоко? Как ты думаешь?

Но подходит трамвай, и я не успеваю ответить. Мама уезжает, а я стою растерянный. И не знаю, что бы мог ей ответить. С одной стороны, все это плохо, даже подло, а с другой — ведь это мой отец, и не случись так, его уже не было бы у меня. А разве я хочу этого? Нет! Никогда! И в то же время я не могу примириться с тем, что произошло. Досадно, зло и неясно, как поступить, что сделать, чтобы вернуть отца. Вернуть, ведь это, наверное, примириться со всем, простить?

вернуться

1

Шкары (жаргон) — брюки.