Изменить стиль страницы

Сместившись за Глафиру, за ее спину, я все присматриваюсь к присутствующим. И особенно к Муське. Изменилась она. И не то чтобы выросла, а вроде бы стала старше меня еще лет на десять. Прежде я никогда не ощущал нашей возрастной разницы, мне Муська представлялась ровесницей, мог бегать с ней, возиться, даже подраться, а теперь я почувствовал, что она какая-то очень уж взрослая, и мне совестно ее.

До войны все наши хозяйки были очень дружны с жильцами из седьмой квартиры, ни у них, ни у нас никогда не запирались двери. Постоянно кто-нибудь из соседей заходил к нам по какому-то делу: похвастать обновкой, угостить чем-то или просто «почесать язык». Особенно же частой гостьей была тетя Тося, Муськина мама. Теперь ее нет, погибла в блокаду. А сама Муська буквально жила у нас на кухне. Неизвестно, где она бывала больше, дома или здесь. С утра до вечера почти непрерывно слышался ее смех, Муську все любили и баловали у нас.

Случалось, что за какую-нибудь очередную «шкоду» тетя Тося пыталась ее наказать.

«Спасите, спасите!» — влетев к нам на кухню, кричала Муська, вытаращив глаза и подняв вверх руки, визжала по-поросячьи.

«Где она тут?» — спрашивала разгневанная тетя Тося, с веревкой в руках появляясь следом.

«Спасите! А-а-а!»

«Оставь, оставь девку», — останавливала ее Глафира.

«Как оставь! Да вы мне ее совсем испортите».

«Ничего худого она тебе еще не сделала».

«Так что же, ждать, когда сделает?!»

А что было, когда у Муськи случился приступ острого аппендицита и за ней приехала «неотложка», чтобы отвезти в больницу. Муська металась по кухне, будто ошпаренная кошка, сшибая табуретки и сметая на пол кастрюли. Ее ловили два санитара и все наши жильцы, и когда все-таки поймали, закатали в одеяло и понесли, она сучила ногами, пыталась укусить санитара и вопила на весь дом:

«Пузо будут резать! Нитками зашивать!»

Вернувшись из больницы, первую неделю ходила притихшая, по-старушечьи сгорбленная, и при встрече еще издали предупреждала глухим многозначительным шепотом, приставляя палец к губам:

«Осторожно! Не толкните!..»

И было страшно проходить рядом. А однажды, улучив момент, когда на кухне никого больше не было, она зажала меня в угол и торопливо зашептала, заговорщически оглядываясь:

«Никому не скажешь, одну тайну раскрою, жуткую?»

«Нет, а что?» — слегка струхнул я.

«Мне ножницы в пузе зашили. Позабыли там. Во, хочешь, через халат пощупай».

Я пощупал, да так и обмер. И в самом деле — ножницы. Да еще какие большущие-то, портняжные.

«Во!» — хвастливо вскинула голову Муська. Нерасчетливо поддернула халат, и спрятанные под ним ножницы грохнулись на пол.

…— Наклонись-ка, что спрошу, — манит Муська, уловив мой пристальный взгляд. — А ты хоть одного фрица пристукнул там?.. Неужели ни одного? Что ж ты, размазня!

— Тебя бы туда, — усмехается Глафира.

— Конечно, а что?

Радио вдруг умолкло, и после короткой паузы раздались позывные.

— Тихо, тихо! — вскочила Муська. Она крутанула регулятор на полную громкость, мама и Глафира успели погасить примуса.

«Говорит… Москва…»

Передавали приказ Верховного Главнокомандующего. Я впервые услышал этот дикторский голос. Стоял притаив дыхание. Что-то было в этом голосе суровое, тревожное, что брало за душу. Все слушали молча.

«Вечная слава героям… павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины».

— Вечная, — повторяет Глафира.

«Смерть немецким оккупантам!»

— Ну, я побежала, побежала. Опоздала уже совсем, — срывается с места тетя Аля. Через минуту она проходит мимо нас, уже в гимнастерке, с противогазной сумкой через плечо. В такой сумке носят всякие нужные вещички. — До свидания, девочки, счастливо вам. Чайник не забудьте завернуть в одеяло.

— Нет, нет, не забудем.

Я еще не знал тогда, что у нас в квартире всегда держат горячим чайник на тот случай, если вдруг кто-нибудь из фронтовиков случайно заскочит домой.

После ухода тети Али мы еще часа два сидим на кухне. Глафиру совсем развезло от горячего чая, она лежит на столе, растекшись по нему, как тесто. Потом и я ухожу и слышу, как оставшаяся Глафира разговаривает с Муськой:

— Ну доедай, не оставляй ничего.

— Да я не хочу, сыта.

— Ешь, ешь. А то вон ты какая, через живот позвоночник можно почесать.

— Меня сегодня один парень конфетами угощал. Целый кулек съела.

— Ну? — удивляется Глафира. — Барыга какой-нибудь, что ли?

— Почему же непременно барыга?

— Откуда же сейчас у порядочного парня столько конфет?

— А что? Может быть, он их по одной штучке целый год откладывал, сам не ел, а потом мне принес. Не может так быть, да?

— Так тебе и принес?

— Конечно! Если я предмет его обожания. Ну и что?

— Смотри, предмет, сразу-то много конфет не ешь, а то как бы тебя свистун не пробрал.

Позднее я слышу, как Глафира все бродит по коридору, шаркает тяжеленными ногами. Муська давно уже ушла, мама уснула, а она все бродит.

И мне не спится. Я не могу уснуть. Все кажется, что я должен бежать куда-то, что-то делать. Как-то не верится, что я дома. Вспоминаются мне деревня и те, кто остался там, моя тетя Настя, у которой я жил после смерти бабушки, ее пятилетний сын Сашка.

А в полночь, когда утихла квартира, утих дом и на улице стало тихо, я выхожу в коридор и неожиданно снова вижу Глафиру. Босая, в одной длинной белой рубашке, она стоит в углу возле окна, упершись в стены своими могучими руками. Стоит, уронив голову, и по-мужски, без всхлипываний, глухо, утробно плачет. Плачет, таясь от всех. А за ней в углу стоят Митины удочки.

2

Я просыпаюсь рано, еще нет шести. Меня будит мама, она собирается на работу и до работы хочет еще свести меня к папе. Удивительные изменения произошли за мое отсутствие: моя мама, бывшая закройщица модного перворазрядного ателье, теперь работает где-то на заводе грузчиком, а мой папа, столяр-краснодеревщик, — кладовщик в столовой.

Мы завтракаем. Точнее — я, а мама сидит рядом и смотрит на меня.

— Ты ешь все, ешь, не оставляй. А я чай буду пить, — говорит она.

И я все съедаю, а она лишь пьет чай с сахарином. Бросает в стакан таблетку, которая моментально тает.

Потом провожает меня до столовой, где работает папа. Столовая оказывается закрытой, на дверях висит амбарный замок.

— Ну вот, постой, подожди его здесь. Он, по-видимому, скоро придет, — говорит мама.

И уходит. Но уходит не сразу, кажется, хочет у меня что-то спросить или что-то сказать, но так и не решается.

Столовая расположена в подвальном помещении, в нее, как в погреб, ведет узкий спуск.

Еще по-утреннему прохладно. В подворотнях таится ночная синева. Шаги прохожих еще гулки, а двухколесные ручные тележки, которые катят к булочным и магазинам, гремят на всю улицу. Стоять скучно, и я тихонько бреду вдоль улицы. Заглядываю во дворы, загроможденные поленницами осиновых дров, обитых жестью, опутанных проволокой. Позвякивая ключами, проходит дворничиха, открывает запертые на ночь двери парадных. Через улицу переговаривается с другой дворничихой:

— Дмитриевна, пойдем в баню. На Мытнинскую дрова привезли, весь день теплая вода будет.

— Да, как в прошлый раз, и холодная-то не текла.

— Это в Смольнинской, а тут директор такая холера — в ладошках согреет. Мыло отоварила? По какому талону дают?

Я останавливаюсь возле газетных стендов и долго рассматриваю газету, читаю. Все для меня удивительно, необычно, как будто вижу впервые. Все — первооткрытие. И в то же время я как будто встречаю старых друзей. Всему радуюсь. Радуюсь, что вижу вот газеты, висящие на стендах на улицах, как висели и до войны, радуюсь, что умею, не разучился читать, что вижу дворничиху и что у дворничихи к переднику приколот милицейский свисток. Радуюсь всему.

Когда я возвращаюсь, столовая оказывается открытой. Робея, толкаю дверь и вхожу в полутемное помещение. Пусто. На столах ножками вверх сложены стулья. Какая-то женщина в темно-синем рабочем халате моет пол.