Изменить стиль страницы

— Что? — вскочил Филимонов.

— По… повесилась!..

14

Наплакавшись в темной избе возле тела дочери, Демид вышел оттуда, покачиваясь, плечи его обвисли, а мокрая борода стала маленькой и узкой.

За Демидом решили следить, не отпускать ни на шаг. Потому договорились, что спать будут по очереди.

— Зря вы так, ребята, не сбегу, — сказал Демид.

— А кто вас знает! Ты теперь, дед, птица важная, можно сказать, главная, за тобой надо смотреть да смотреть, — сказал Филимонов. — Теперь через тебя идет основная ниточка.

— Ничего я не знаю. Она к ним ходила, а я ни разу не был.

— Знаешь! Все вы одним миром мазаны! Ты тоже такой же!

— Нет.

— Такой же!

— Нет. Терпел, а согласен не был.

— Ты и сам, говорят, в молодости руки попачкал.

— Бог мне судья. Иоанн тоже сына своего убил, когда тот против старшинства пошел. Так что я не один.

— Какой такой Иоанн? — удивленно глянул на него следователь.

— Царь Иоанн Грозный. И Петр Великий тоже.

— Так это же… это… цари!

— Не было у нас заведено, чтоб старшему в роду перечили. Исстари так ведется. Мои деды и прадеды, царство им небесное, в леса эти пришли, когда патриарх Никон-богоотступник на старую веру гонение начал. Так и жили. Перед тятей мы, бывало, глазом моргнуть боялись. Слушались во всем. Отец убивал сына-неслуха. Так было. Вон, спроси у Филимонова, он местный, скажет.

— Это ж пережитки феодализма. Это — домостроевщина! — воскликнул следователь.

— Не знаю. А так от прадедов велось.

— Это темный предрассудок! Иван Грозный, это же шестнадцатый или какой там древний век. А сейчас самолеты, электричество, радио. Сейчас все кругом новое, другая жизнь.

— Не нами придумано.

Демид помолился перед образами и ушел на печь, Филимонов, подложив под голову свернутую шинель, пристроился на лавке. Курил и палил цигарку за цигаркой.

Следователю было жарко. Он вышел на крыльцо, сел на ступеньку.

Было сумеречно. Летняя ночь в этот час еще не набирает своей полной темноты, и просматриваются и дома, и дорога, заборы вдоль нее, виден лес. Над лугами чуть просочилась фиолетовая дымка, мягкими округлыми копнами белели на них кроны ракит, а лес был черным и четко выделялся зубчаткой верхушек на фоне неба.

Следователь сидел и смотрел на все это.

Было тихо — первозданная, глубинная тишина. В низинах, в сыром лугу, поскрипывал дергач. Крикнет несколько раз, прислушается — и опять: «ря, ря!» В деревне где-то разговаривали, может быть в доме или во дворе, голоса были глухи и слова неразборчивы. Изредка блеял ягненок. Пахло парным молоком, тонкие ароматы сочили травы, веяло теплом от нагретой дороги. И таким беспредельным, таким трогательно-задумчивым, таким гармоничным был весь этот мир — мир неба и земли!

Следователь сидел, потрясенный всем, что он увидел и что пережил за день, и подумал: «Зачем человеку дается жизнь? Каждый человек своей жизнью доказывает, в принципе, одно и то же, только один использует доказательства от прямого, а другой — от обратного, как говорят, от противного. А теорема одна и та же: для чего надо жить? Надо жить для людей, для добра. Если ты жил правильно, то и люди тебя будут вспоминать добром, а если жил по-иному, то ты тоже доказал теорему, но что о тебе вспомнят! В конце концов все мы умрем, никого не будет, мы — материалисты, знаем это, но как ты прожил, это совсем не безразлично. Ты что-то посеял, и что-то вырастет на том месте, где сеял ты».

Так впервые за все свое существование о жизни и смерти думал следователь. И жизнь представилась ему вдруг заново, другой своей стороной, не просто сочетанием дней и ночей, чередованием ветров, дождей и снегов, а иначе, более существенно и важно.

«А зачем же я живу? — подумал следователь. — Вот я, делаю я самое важное, нужное людям? Может быть, я смог бы делать еще что-нибудь более значительное, более важное? Главное — прожить так, чтобы побольше было добра, чтобы добра увеличивалось, а зла — по-уме пылилось».

Следователь вошел в избу, сел за стол, положил голову на руки. В соседней, задней половине избы, укрытая белой простыней, лежала Капа, в этой половине, за печкой, вздыхал Демид Барканов, на лавке дымил цигаркой милиционер Филимонов.

— Филимонов, скажи, зачем человек живет? — спросил следователь.

Филимонов приподнял голову, подставил под нее кулак согнутой в локте руки, затянулся поглубже, задумался.

— А я так думаю, что он полностью и не исчезает, — сказал Филимонов. — Все же что-то от него остается.

— Как так? — удивился следователь.

— А вот так. Не в физическом смысле, конечно. Вот придумал, скажем, человек колесо. Нет уже этого человека, а колесо осталось. Значит, не пропал совсем человек, раз что-то от него осталось.

— Значит, добро осталось?

— Так вроде бы.

— Но ведь человек и стрелу придумал, и копье?

— А почему-то всегда сначала о хорошем вспоминают.

— Да я все это понимаю. Но ведь есть же в мире еще и зло? Как оценивать свою жизнь?

— Как оценивать, не знаю. А для себя знаю только одно: если соседа ударили по левой щеке, сделай так, чтобы не ударили по правой. Умри, а не дай.

— А если тебе?

— Сосед не даст.

— Лампадку зажечь бы, — сказал из-за печи Демид. — Разрешите?

— Зажги, — ответил Филимонов.

Демид поднялся, нашел спички и, перекрестясь, зажег в переднем углу лампаду. Стали видны темные прокопченные иконы, поблескивали литой медью древние старообрядческие кресты. С икон смотрели темные лики, видел он темные глазницы и большие темные морщины на лбах. Демид стоял перед иконами, молился. Следователь слышал, как он шептал: «Падут возле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя… На аспида и василиска наступишь…»

15

Ранним утром, когда следователь еще спал, Демид сказал дежурившему Филимонову:

— Федотыч, а может, меня оставите?

— Нет, дед.

— Зачем меня на народ выводить, на унижение, лишний позор мне на старости. Хватит!

— Если бы была моя воля, дед, поймал бы твоих сынков, устроил всеобщий показательный суд: «Смотрите все, вот видите, какие звери сидят! Смотрите и удивляйтесь!» А тебя поблизости посадил бы. Хоть, дед, и спас ты мне жизнь, и обязан я тебе. Но и тут есть твоя доля.

Демид ничего больше не сказал Филимонову. Молчал, нахмурив лохматые, клочкастые брови, похожие на жесткий лишайник. Кожа на лице у него по цвету, по твердости, по числу и глубине корявых морщин тоже походила на кору борового дерева.

Филимонов разволновался, разнервничался, он встал, резко оторвал от газеты кусок на закрутку, стоя, скрутил цигарку, отщипнул с одного конца.

— Ты думаешь, я забыл, как моих расстреляли? Мальчонку моего малого? И никакого суда, никакого следствия. Так просто. А за что? Мальцу седьмой год шел. Малец еще скворечники мастерил, на березки развешивал.

Филимонов, высокий, сухощавый, стоял и курил, глядел куда-то в пространство и будто рассматривал там что-то видимое только ему одному.

— Мы, Демид, с тобой большие жизни прожили. Вот о ней, о жизни, и думал, припоминал все. И я уже не молод, хоть и намного моложе тебя. Тоже постарел, голова седая. Все тело в шрамах, пулями да осколками исколото. Пока партизанил, пока сутками да неделями в болотах лежал, комары ведро крови высосали. А разные мы с тобой жизни прожили, по-разному будем отчитываться. Твои по лесам бегают. И я бегал. Только и это по-разному. А мальчонку мне… ох как жалко! Жену жалко. А мальчонку… Сегодня всю ночь плакал. Курю вот… А видишь, табак мокрый.

— Значит, повезешь? Не верите?

— Повезу.

— Смотри, Федотыч, на свою душу грех не возьми!

— Перед кем? Перед тем, кто наверху, или перед теми, кто в землю зарыт?.. Они для меня главный бог. Вот тут, под ребром, день и ночь скребут.

— Тех не вернешь. А хуже нет, Федотыч, когда душа всю жизнь скулит, по себе знаю. Не ошибись.

— Знаешь, сколько на одном нашем поле обелисков поставлено? Считал? А я знаю. И каждый как палец вверх из-под земли торчит: «Не забудь, Филимонов!» И знаешь, дед, если говорить словами твоих святителей, — Филимонов глянул в передний угол, — не дрогнет в моей руке секира… Запомни это!