Изменить стиль страницы

В эту минуту из-за крайнего дома выскакивают несколько партизан. Все вооружены. Бегут ко мне. Один парнишка уже показывает на «опель», уже целится по нему из немецкого карабина. Сейчас начнется стрельба!

Я кричу:

— Спасайтесь, доктор!.. Партизаны!.. Спасайтесь!..

Партизаны набрасываются на меня, валят на землю. Кулаки у них что надо…

— Бей его! — орет парнишка.

Вот это мне и надо теперь. Самое главное, самое важное…

Краешком глаза успеваю заметить побелевшее от страха лицо автоматчика в машине. Я засечен им. Прекрасно! Они увидели, что я стал жертвой партизанского нападения.

— Спасайтесь! — ору я что есть мочи.

Это все игра. Нужная. Почти искренняя. Доктор Рейч должен действительно спастись. Уйти. Как мне могло прийти в голову перетягивать его к партизанам? Кому он тут нужен?..

«Опель» резко берет с места. Автоматчик успевает дать короткую и, к счастью, совершенно неприцельную очередь. Я вижу его перепуганный взгляд. Этот взгляд потом сыграет в мою пользу после возвращения в госпиталь, на допросах в гестапо, в стычках Рейча со Штумпфом. Из-за кузова бьет дымом, и авто исчезает в облаке пыли.

— Пристрелить гада! — кричит парнишка с немецким карабином. Сейчас он готов учинить надо мной расправу.

— Да свой же я! — быстро говорю схватившим меня партизанам. Наверное, мое лицо и тон, каким это было сказано, отрезвляют их. — Мне нужен ваш командир! Немедленно!

Все вокруг — в потертых пиджаках, в немецких френчах, в красноармейских гимнастерках — смотрят настороженно, враждебно.

— Я за старшего, — говорит высокий пожилой человек в брезентовой фуражке.

— Мне нужен командир. Ведите меня к нему, — требую я.

— Какой командир?

— Ваш, — прошу его наклониться и шепчу в самое ухо: — Только быстрее, папаша… Немцы идут… Танки… Ведите меня к самому старшему.

Двинулись все вместе. Теперь вижу: их тут немало в моей родной деревне. В одном дворе, под старой дуплистой грушей — полевая кухня. Около крыльца подвода со всяким военным скарбом.

Человек в брезентовой фуражке шагает рядом и, хотя спрятал в карман свой пистолет, внимательно следит за мной. Наконец он заводит меня в просторную хату. Тут чисто, глиняный прохладный пол посыпан свежей травой.

Несколько партизан, наверно командиров, сидят за столом. Один из них в кожаной тужурке, похожей на комиссарскую времен гражданской войны, поднимает на меня удивленные глаза. Я сразу узнаю его. Это — Рубанчук, бывший секретарь райкома. От его черной бороды веет задиристой силой, высокий лоб нахмурен. Взгляд его цепляется за мою зеленую шинель, он не сразу узнает меня, в глазах вспыхивает не то радость, не то растерянность. Он быстро встает из-за стола, обнимает меня за плечи, отводит к окну.

Каждая минута жизни img_9.jpeg

— Антон Иванович, так это вас задержали мои люди?

— Да, — говорю, — Рейч испугался и удрал. Но я, благодаря ему, очутился здесь. Рейч вывез меня из ставки генерала фон Дитриха.

— Ну, пошли к столу, — Павел Семенович скидывает тужурку и остается в хорошо сшитом офицерском кителе без погон. Чувствуется в нем командирская подтянутость, выправка.

— Есть хочешь? — спрашивает, внимательно глядя в глаза. — Или, может, молочка холодненького?

— Нет, Павел Семенович, спасибо. Не до молока сейчас.

Я начинаю выкладывать все, что услышал в лесу, в палатке генерала фон Дитриха. О намеченной операции, о танковых батальонах, о приказе фон Дитриха окружить и уничтожить Шаблово. Фон Дитрих привез приказ фюрера очистить все тыловые районы, создать тут зону выжженной земли и отомстить за позор, понесенный фашистами на Волге.

— Погоди, Антон, — перебивает меня вдруг Рубанчук, и в его глазах мелькает мальчишеское озорство. Видно, поток моей информации его нисколько не напугал.

Он берет крынку с молоком, наливает полную кружку, пододвигает мне.

— Пей, друг. Нет лучшего напитка, чем молоко. А с генералом Дитрихом будет разговор особый. Только нужно знать точно: хорошо ли его там скрутило?

— Во всяком случае будет в постели дней пять.

— Вот это мне и нужно, — задумчиво щурится Павел Семенович. — Там я его и проведаю. — Он достает карту, расстилает ее на столе, склоняется над ней, что-то долго и внимательно рассматривает. — Пусть они идут на Шаблово. Пусть атакуют наши позиции. А мы, дорогой Антон Иванович, тем временем пойдем другой дорожкой… — он упирается указательным пальцем в карту, — прямехонько в его лесное пристанище. — Глаза Рубанчука становятся холодными, злыми. — Поставим генералу Дитриху свой партизанский компресс!..

Теперь должна решиться моя судьба. Кажется, я сделал все, что мог, подпольный райком партии объявляет мне благодарность. Конечно, ее следовало бы огласить принародно, перед строем всего боевого партизанского отряда, но придется отложить до лучших времен.

— Такие золотые кадры мы не имеет права ставить под удар, — говорит Рубанчук, выходя со мной через двор на улицу. — Ты должен оставаться «никем». Возвращайся, Антон, назад, в госпиталь, к своему доктору Рейчу. Знаю, что тяжело, смертельно опасно… Но пойми, Антон! Ты — наша самая глубокая разведка, наши глаза в тылу врага. Каналы связи те же. Задание — то же. Тебя отвезут до самого Малютина, — Рубанчук тепло смотрит мне в глаза. — И еще прошу, друг мой, — он опускает глаза, — об одной личной услуге. Моя Ольга с сыном скрываются в городе от карателей. Адольф Карлович знает, где. Проведай их, если будет возможность. Пусть ждут. Скоро я заберу их в лес.

11

День медленно остывал на городском асфальте. Вечер неслышно выползал из подворотен, глухих проулков. Было трудно дышать. Курашкевич шел по Владимирской мимо оперного театра, на ходу вытирая платком шею. Тучность отяжеляла шаг. Он давно заметил, что полнота его все чаще напоминала о старости. Но он старался не думать об этом. К чему? Все свершалось согласно неизменным законам жизни. От этого не уйдешь, ничего не остановишь.

Иногда он в мыслях отправлялся по пыльным дорогам прошлого. Память никогда не уставала, была как послушный гид, знающий, где сохранились наиболее ценные реликвии, куда следует заглянуть, а к чему уже нет смысла возвращаться. Дорога ложилась трудная, как сейчас по Владимирской. И все же он не уставал от нее, шел с интересом, присматривался к давним, казалось, безвозвратно забытым вещам, лицам, событиям. Вдруг очутился бог знает где…

Сельская хата, колодец с журавлем, плетеная изгородь. Двор порос тугим спорышем, от которого так щекотно босым ступням. На крыльце отец в сером пиджаке, высоких юфтевых сапогах, белой вышитой рубашке. Настроение у отца прескверное. Сейчас к нему лучше не подходить. Маленького Порфишку послали в магазин за солью, он возвратился с пустыми руками, потому что денег у него нет. Вернее, он сам их отдал. Над школьным крыльцом было широко растянуто полотнище с призывом: «Помогите жертвам недорода! Сдавайте в колхозную копилку кто что может! Не слушайтесь кулаков и подкулачников! Да здравствует ВКП(б)!» Когда Порфиша проходил мимо школы, кто-то из мальчишек, стоявших у крыльца, крикнул: «Глядите, куркульский сынок идет. Этот последним подавится, а не даст ничего…» И он, конечно, дал. Чтобы не кричали. Все отдал, все врученные ему шершавой отцовской рукой тридцать пять копеек на соль и мыло, после чего вместе со всеми «сельскими пролетариями» был вписан в большую, в коричневом переплете книгу. Отец спокойно выслушал Порфишкин рассказ, даже как будто потешился: классовая солидарность!.. Но в глазах его уже дымилась зеленая муть. Спокойно взял своего десятилетнего сына за хохолок на голове, повел в амбар, где на стенах висели топоры, пилы, сбруя, пахло устоявшимся духом прошлогодней муки, сорвал с гвоздя упряжную вожжу и беспощадно, с немым остервенением высек его. Навсегда запомнились приговариваемые с хрипотцой слова, которые отец как бы вгонял в него: «Копейка рубль бережет… копейка рубль бережет… запомни, стервец…» Зима была совсем плоха. Никто ничего не делал. Да и некому было делать. Хаты стояли с заколоченными окнами, редко в каком сарае еще отзывалась измученная голодом коровенка, снег держался долго, и только в конце марта зазвенела со всех крыш беззаботная капель, и длинные сосульки, пиками свисавшие из-под стрех, так приятно холодили ребятишкам истосковавшиеся по еде желудки. Отец сказал, что бросит двор, пусть коммуна сама себя кормит, он человек торгового дела, сможет прохарчиться в городе, в соседнем Малютине. Ночью он выкопал припрятанный в яру хлеб — большущие, почерневшие, словно обожженные свиные туши, мешки с зерном, которые расползались в руках, и перепревшее зерно высыпалось на снег. Отец с отчаянием сгребал снежную кашицу, стоя на коленях, словно бил поклоны проклявшему его идолу. И маленькому Порфише, наблюдавшему с жутью за этой сценой, казалось, что отец сам хочет спрятаться в яме, поглубже зарыться, закопаться среди расползшихся мешков. Однако закопаться ему не удалось, ибо в ту же ночь пришли трое из сельсовета — в длиннополых свитках с красными повязками на рукавах. Отец, очевидно, предвидел их приход, но не успел. Жадность погубила. Был в гражданку лихим красным конником, воевал со всякой белой сволочью, хотя и не без пользы для себя. Люди в селе его сторонились: слишком горяч на руку, и в драке никто не мог сдюжить его. Но трудиться умел до самозабвения. Не жалел себя ни на косовице, ни на пахоте, ни в хлеву возле скотины. Но еще больше тянулся к торговому промыслу. Во дворе у него постоянно стояли распряженные возы, взвешивалось зерно, какие-то непонятные люди из дальних краев спорили о цене, ругались, смеялись, горланили лихие песни.