Изменить стиль страницы

Найти квартиру хирурга Богуша оказалось делом пустяковым. Его здесь знали все. В большой квартире пахло мастикой, прохладным уютом. Антон встретил его, как старого друга: обнял, улыбнулся, повел в комнаты. Кабинет большой, метров на двадцать пять, заставлен стеллажами с книгами, на стене возле балкона барометр из потемневшей латуни, похожий на морской.

Хозяин принес из кухни чай, поставил на письменный стол стаканы, сахарницу, баранки. К пышным приемам гостей, видимо, не привык.

Говорили о том, о сем, вспоминали старых малютинских товарищей. Почти никого в живых. Только Андрюшка Саенко вернулся с войны. Пробуравил огненные годы, целехонький, крепкий до сих пор, где-то тут, на одном из заводов возглавляет группу народного контроля. Порфирий Саввич при этих словах Богуша невольно вздрогнул.

— Быть контролером сегодня дело непростое. Тут нужно мужество. И немалое, — рассказывал Антон Иванович. — Ну, а мужества ему не занимать. Подводником провоевал всю войну.

— Не его ли презент? — кивнул на барометр Курашкевич.

— Угадал, Порфиша, — улыбнулся хозяин дома. — Пока мой капитан плавал, все было в порядке. А как сошел на берег, сразу сто болячек. Ну, я его немножко и подлатал. Этот барометр служил ему в самое жестокое время, не один шторм вместе одолели. Пусть, мол, теперь показывает мне ясную погоду.

— А когда буря, тогда что? — спросил с грустной философичностью Курашкевич, почуяв нутром, что пришло время поговорить о главном. — От бури никакой барометр не спрячет, не укроет. Вот как с моей внучкой получилось. — И замолчал в напряженном ожидании.

Напоминание о буре, однако, не сбило Антона Ивановича с благодушного спокойного настроения. Слегка улыбнулся, подумал, правда, с затаенной грустинкой в усталых глазах. И такая же грустинка послышалась в его словах, когда он заговорил о Свете: случай трудный, хотя вполне операбельный. Девочка должна выздороветь.

— Ты уверен? — потянулся к нему всем тучным телом Курашкевич.

— Во всяком случае за свой метод и за свои руки я более чем спокоен, — твердо сказал Антон Иванович. — Вижу, ты сомневаешься?.. А я вот к операции иду спокойно. Меня поддерживает вся моя прожитая жизнь. И военная, и послевоенная.

«Не намекает ли он? — с испугом подумал Курашкевич. — Тогда, в сорок четвертом, я мог бы облегчить его судьбу. Но струсил. Конечно, он тогда все понял. И сейчас помнит. Такие вещи не забываются. В глубине души он таит ко мне недоверие. Отсюда и напряженность между нами. И пока мы не поговорим начистоту, настоящего душевного равновесия между нами быть не может. Да, да, я должен ему открыться. Рассказать, как было. Все мы тогда трусили, остерегались, старались держаться подальше от неудобных ситуаций… Он, конечно, поймет меня, и все станет на свои места…»

Желание исповедаться с такой силой охватило Курашкевича, что он сделал даже движение телом, как бы желая подняться с кресла. Богуш понял его по-своему: гость собрался уходить.

— Посиди еще, — положил ему на колено руку. — Есть о чем поговорить. Сколько мы с тобой не виделись…

Рассказал о приезде западногерманского врача Герберта Рейча. Это еще один плюс в пользу Светочки. Умнейшая голова! Вообще, западные немцы превосходные капиллярщики. Применяют лазер. Позаимствовали многое у своих московских и литовских коллег.

Но Курашкевич думал только о своем.

— Послушай, Антон… — начал он осторожно. — Я давно хотел рассказать тебе об одном деле.

— Каком деле?

— Помнишь, меня вызвали в штаб армии, звонили но поводу тебя… И я не сказал тогда, что ты… Я знаю, что ты подумал тогда обо мне. Но я просто не успел… Прости меня, дурака!..

— Ну, Порфиша, даешь! — воскликнул Богуш. — Это я должен извиняться перед тобой. Ты примчался на «эмке», чтобы вывезти меня из окружения. Я как раз оперировал раненого. И ты из-за меня чуть не попал в плен. Головой рисковал, а я тебя, кажется, послал…

— Нет, просто продолжал оперировать раненого.

— Да… продолжал… — медленно, словно вспоминая, сказал Богуш. — Так оно и было. Молоденький такой лейтенантик с кубарями… Живот ему совершенно разворотило, да…

Печальное видение всей тяжестью навалилось на Богуша. А потом перед его глазами словно поплыл красный туман, и он увидел горящую церковь, окровавленную солому на полу, пулеметное дуло в окне… Полыхала кровля, рушился весь мир, багровое зарево вставало над землей… летели издали огненные стрелы, с ревом вонзались в немецкие окопы… Нет, те стрелы были позже, стрелы «катюш», стрелы возмездия. Начинался грандиозный прорыв советских войск в Белоруссии. Июнь сорок четвертого, невыносимая жара, первые советские танки на лесных дорогах, приход Богуша в советский госпиталь и звонок оттуда: нет ли сведений о майоре Курашкевиче? А нашелся подполковник Курашкевич, нашелся. За тридевять земель.

— Конечно, я не думал, что тебя разыщут, Порфиша, — сказал Богуш. — Один капитан, симпатичный такой парень…

— Капитан Сыромятников…

— До сих пор помнишь? — удивился Богуш.

— Такие вещи не забываются.

— Какие вещи? Моя наивность и все, — отмахнулся Богуш. — Когда оборвался наш разговор, мне даже смешно стало. Капитан говорит: повреждение, обрыв на линии, нужно ждать. А я ему: не такой я везучий, чтобы снова отозвался подполковник Курашкевич. Ты и не отозвался.

— Послушай, я тебе объясню…

— Не надо. Мне поверили. Собственно, не мне, а Ольге, жене Павла Рубанчука. Она сразу же после прихода наших разослала письма в разные концы. Павел ее погиб… я для нее остался последней опорой, последним утешением… Вот так, Порфиша. Не довелось больше нам с тобой свидеться на войне. Хотя мне рассказывали, что ты воевал славно.

— Кто как мог, — уклончиво ответил Курашкевич, почувствовав наконец искренность в словах Богуша.

Долго просидели в тот вечер. Стариковская беседа медленная, упрямая, как старая лошадь, тянущая воз по раскисшей дороге. Все уже сказано или почти сказано самой жизнью. Обиды прошлого забыты. Проще всего говорить о здоровье, о врачах, о новых лекарствах. Антон Иванович пожаловался, что спит прескверно, но снотворных употреблять не желает, лучше поваляться до утра, а потом, глядишь, и прикорнешь на часок-другой… Он протянул руку к Курашкевичу и механически, по старой врачебной привычке нащупал его пульс. Долго и внимательно слушал.

— Что хмуришься? — спросил гость с напряженным недоверием. — Очень плох?

— Не так чтобы очень, но немного рваный, — признался Богуш и взял за запястье себя, будто хотел сравнить. — Да, и у меня не лучше. Экстрасистолы проскакивают. — Он поднялся. — Ты вот что… сними рубашку. Я тебе чертиков на спине намалюю.

— Нервы у меня еще крепкие.

— Сними, сними. А то иногда мы забываем про паспорт.

— Как это?

— Ну… не мешает туда заглядывать.

Пришлось стянуть рубаху. Стало как-то прохладно, комната показалась огромной, неуютной. Богуш долго обстукивал его, поворачивал в разные стороны, прижимался ухом к стетоскопу. Попросил лечь на диван, снова принялся прослушивать. И чем дольше длилось это колдовство, тем тоскливее делалось на душе у Курашкевича. Давал же слово не подвергать себя подобным манипуляциям. Издалека накатилось дурное предчувствие, все то туманное, неопределенное, что в его сознании неразрывно жило с именем Богуша. Будто от тех слов, которые он произнесет в данную минуту, что-то может измениться, переиначиться, пойти другой дорогой. Как по решению судьи. Захотел — выпустил на свободу, озлился — отправляйся за решетку.

К счастью, осмотр закончился приятным диагнозом:

— Считаю тебя для  н а ш е г о  возраста практически здоровым, — сказал Богуш и дружелюбно похлопал товарища по голой спине. — Экую тушу раскормил!

— Значит, здоров?

— Практически.

— А если теоретически? — вдруг повеселев, спросил задиристо Курашкевич.

— Для теорий наши тела уже не годятся, — уклончиво ответил Богуш. — Во-первых, тучноватый, что предполагает раннее развитие атеросклероза. Во-вторых, слегка увеличена печень, как результат частых возлияний и вообще склонности к лукулловым трапезам. В-третьих — пульс, точнее — сердце. Пора ему перейти на умеренный, щадящий режим.