Изменить стиль страницы

VIII. Начало моей школы

С наступлением зимы и удлинением ночей нас запирали на замок все раньше и раньше. Да я, признаться, и радовался этому. Только тогда, когда проходила наконец вечерняя поверка со всеми ее страхами, окриками, громом и блеском, когда щелкал замок за удалявшейся свитой Лучезарова, только тогда вздыхал я полной грудью и чувствовал, что до следующего утра никто не покусится на мою свободу, никто не ворвется в мою душу, что на целые полусутки я застрахован от всякой новой обиды и поругания. Много было отвратительных сторон в этом долговременном пребывании под замком, но для меня существовали более страшные вещи, чем спертый, удушливый воздух и близкое общение с отбросами человечества. Впрочем, постараюсь дать читателю некоторое представление и о той атмосфере, которою приходилось дышать. Камера, по первоначальному расчету, была устроена на шестнадцать человек (число это значилось и на дощечке, прибитой к дверям); но, как я говорил уже, партия пришла большая, и в каждой камере было по двадцать и даже по двадцать два человека. Пятерым в нашем номере не хватило места на нарах, и они принуждены были спать на полу (на пол сгоняли обыкновенно татар и сартов). Оконная форточка в камере имелась, но так как русскому человеку принадлежит знаменитое в науке открытие, что пар костей не ломит, то открывали ее чрезвычайно редко и неохотно. Ее, наверное, и никогда бы не открывали, если бы не моя настойчивость; однако и я стеснялся слишком злоупотреблять своим влиянием, встречая порой косые и прямо враждебные взгляды старичков вроде Гандорина.

Этот достопочтенный и благочестивый старец, с своей стороны, мало стеснялся: ровно через две минуты он, как кот, осторожно подкрадывался к отворенной мною форточке и с постным, умиленным выражением лица, на правах старосты, потихоньку захлопывал ее; а чтоб не обидеть, с другой стороны, меня и дать какое-нибудь удовлетворение, приотворял ненадолго посторонку и, держа в зубах трубку, шамкал в мою сторону:

«Она тоже выносит… Еще способнее».

Этот Гандорин был истинным мучителем моим. С лицом святого, с седенькой бородкой клинышком и изможденным лицом, он был обжора, которому дивилась вся тюрьма. Добросовестно съедая до последней крошки собственную порцию баланды, какую бы мерзость она ни представляла, он в качестве старосты еще сливал к себе же остатки от всех других порций и тоже обязательно съедал. Съедал и весь хлеб — свой и остатки чужого. Допивал весь оставшийся чай… Ум отказывался понимать, куда все это лезло в тщедушного старичонку! Но зато он сторицей же отдавал и обратно то, что воспринимал в себя: вечно страдая расстройством желудка, он поминутно принужден был выбегать куда нужно, да когда и назад возвращался, соседям его не приходилось благодарить судьбу… К несчастью, он спал всего через два человека от меня: Чирок, Тарбаган и он… Мое место было у самой степы. Впрочем, не один Гандорин страдал катаром желудка, который и неудивителен был при том ужасном пищевом режиме, который ввел в Шелайской тюрьме бравый штабс-капитан; поэтому атмосфера небольшой камеры, где скучилось с лишком двадцать взрослых человек, почти прикасавшихся телами один к другому, была по вечерам в высшей степени удушлива и отвратительна. Особенную вонь распространяли также онучи, которые арестанты тут же, около печки, развешивали для просушки. Онучи эти у некоторых не мылись по целому году, и от них пахло такой омерзительной прелью, что непривычного человека могло бы стошнить… У многих арестантов ужасно воняли и самые ноги от постоянно струившегося по ним пота (болезнь очень распространенная среди рабочего люда).

И все-таки, еще раз повторяю, я всегда чувствовал радость, когда проходила поверка и нас запирали на замок.

Подбором своих сожителей, за малыми исключениями, я был вполне доволен. Большего эти люди не могли мне дать, и смешно было бы на них сетовать за это. Отношения между нами с самого начала установились дружеские. В первые же дни знакомства у меня явилась мысль обучать желающих грамоте. Едва я высказал однажды — полушутя, полусерьезно — это желание, как экспансивный Никифор Буренков сорвался с нар и, подбегая ко мне, закричал:

— Вот хорошо-то будет! Я, знаешь, Миколаич, давно уж просить тебя хочу, да все не смею… А ты сам надумал… Эхма! да я сразу всю грамоту произойду, дьявол ее побери! Приду домой — диву все дадутся: неужто это Микишка? Тот ведь ни аза в глаза не знал, а этот… И знаешь что, Миколаич? Ты выучи меня и рихметике также… Счет мне знать хочется… Я там у них писарем буду — вот окручу-то всех!

Я отвечал Буренкову, что учиться надо не для окручивания людей, а, напротив того, для выкручиванья их из сетей темноты и всяческой неправды. Никифор сконфузился и поспешил уверить меня, что это он «так только, пошутил».

Этот человек был настоящее «дитя природы»; такого неуменья затаить хоть на минуту бродящую внутри мысль или чувство я не встречал в другом человеке. Лицо его было лучшим зеркалом его души. Высокий, костлявый, он весь был — страсть и огонь; порывистые движения, постоянно веселый нрав, остроумие, незлопамятность, легкомыслие делали его всеобщим любимцем. В больших серых глазах его и тонких губах, оттененных длинными мягкими усами и желтой козлиной бородкой, светилось, правда, и некоторое лукавство. Он сам иначе не говорил про себя, как «мы, мошенники»… Но стоило немного присмотреться к Никифору, чтобы убедиться, что он не только хороший товарищ во всякого рода «фартовых» предприятиях, но также и рубаха-парень. Он был из «семейских» Верхнеудинского округа староверов беспоповского толка; но раннее знакомство с приисками и природная склонность к товариществу и молодечеству превратили его в одного из героев больших дорог, специальность которых — срезывать чаи в обозах. За это и пошел он с двоюродным своим братом Михайлой в каторгу на четыре года.

Вся камера живейшим образом заинтересовалась мыслью об устройстве школы. Старики подталкивали более молодых, побуждая учиться. Процент грамотных ничтожен в тюрьме. В нашей камере грамотных оказалось всего трое: Семенов, Парамон Малахов и некто Владимиров. Но были и такие камеры, где царила, поголовная безграмотность. Я спросил, кто еще станет учиться. На некоторых лицах читалось страстное желание объявиться, но все молчали.

— Ты, Пестрев, чего же? — кричали на одного совсем молодого паренька, вялого, молчаливого и конфузливого.

— У меня, братцы, память плохая.

— Вот сказал! У нас, что ль, лучше, у стариков? Кому и учиться, как не тебе? Парню девятнадцать лет, в самом что ни на есть соку.

— Так будете учиться, Пестрев?

— Хотелось бы… Только память, ей-богу, ничего не стоит.

— Ничего, посмотрим.

— А как же мы учиться-то станем? — вскрикнул вдруг Никифор. — Ведь ни карандашей, ни чернил, ни гумаги у нас нет! Ах ты, распостылая тюрьма! Все-то запрещено, ничего-то нет!..

И от бурной радости он вдруг перешел к самому мрачному отчаянию. Я и сам призадумался. Книжка, положим, была — Евангелие; бумага тоже была: эконом продавал арестантам для куренья махорки серую писчую бумагу, причем, следуя инструкции, запрещавшей в тюрьме письменные принадлежности, разрезал ее на уродливо-неправильные полосы. Труднее было придумать, где и как достать карандаш. Парамон Малахов, необыкновенно важно сосавший на нарах свою трубку и о чем-то долго размышлявший, вдруг ударил себя кулаком по лбу и закричал:

— Не будь я Парамон Малахов, коли не достану!..

— Чего?

— И карандаш и… азбучку. Пускай у Шестиглазого шесть глаз, пускай даже больше будет, достану. Надейся, Никишка, на Парамона!

Однако долго не удавалось ему исполнить свою похвальбу. Он ходил бондарничать в столярную мастерскую, находившуюся за оградой тюрьмы, и всякий раз, как возвращался с работы, Буренков и Пестрев приставали к нему с расспросами… Красавец бондарь разводил только руками и пожимал плечами:

— Ну да уж все-таки достану. Придет такая точка. Не бывало еще, чтоб Парамона хлопушей звали!