Изменить стиль страницы

— Однако, ребята, пора за подъем приниматься, — сказал вдруг Семенов, почти не принимавший участия в разговоре, — а то болтовни нашей и век не переслушаешь. Полезай в шахту, Ногайцев, каменья накладывать.

— Тебе, Мишенька, привычное дело каменья-то ворочать, — прибавил Ракитин, — будешь там поваркивать себе: м-м! м-м! м-м!.

Трое арестантов, в том числе и я, взялись крутить вал, Семенов с Ракитиным — принимать кибель и относить каменья в носилках на отвал. Втроем мы едва выкручивали теперь кибель: камень был потяжелее воды и тем более льда. Однажды, когда мы уже выкрутили кибель, Ракитин, неловко принимая его, упустил из рук гранитную глыбу весом не меньше двух пудов, и с страшным шумом и свистом она полетела на дно шахты.

— Берегись! — успел крикнуть Семенов, и крик этот спас Ногайцева от неминучей смерти: едва успел он отскочить под лестницу, как камень грохнулся на то самое место, где он стоял.

— У, чучело соломенное, мякинное брюхо! — накинулись на него же Семенов с Ракитиным. — Ты каждый раз должен под варшафтом[36] стоять, когда подымают кибель… А то и мокренько от тебя не останется!

— Вот ироды оглашенные! — кричал, в свою очередь, Ногайцев из глубины колодца, очевидно до полусмерти перепуганный. — Вы, пожалуй, скорее начальства на тот свет отправите… Жизнь мне, что ль, надоела, с вами работать? Черти!

— Ну! Ну! — прикрикнули на него. — Сам же виноват, плохо укладывает, да еще и ругается… Толстопузый боров!

И работа пошла по-прежнему, хотя долго еще не мог я оправиться от пережитого волнения. А неунывающий Ракитин уже острил:

— А что б за беда, ежели б и убило одного такого дьявола? Нового б пригнали, еще жирнее. Нашего брата у матушки казны много!

— А бывают случаи, что убивает насмерть? — полюбопытствовал я.

— Сколько еще бывает-то, — отвечали арестанты. — Здесь хорошо вот — восемь сажен глубины, а ведь есть шахты в двадцать и сорок сажен. Там бросьте этакий вот маленький камушек, в зернышко величиной, и то, пожалуй, голову до крови прошибет. Прошлой зимой в Зерентуе сорвалась с каната пустая бадья и упала на татарина. Так ему весь череп разнесло и руку из плеча вырвало, на аршин в сторону отбросило… А иной раз так счастливо обойдется, что просто диву дашься. Раз этак же в Алгачах с четырех сажен сорвался кибель и прямо на плечи Ваньке Микитину… Положим, здоровенный детина, богатырь прямо… Так он всего только неделю в больнице пролежал, да и то так больше, для предлогу… Теленок раз тоже упал на Покровском в шахту и хоть бы что у него повредилось! Мычит там, сердешный, насилу выволокли.

— Одиножды я тоже напужался, братцы. Сижу это в шахте, бурю себе, ни об чем, то-ись, не думаю. А рядом Андрюшка на кибель примостился бурить. Не приметил того, что другой-то кибель снят, конец каната пустой болтается на валке; ну и ерзает себе, на кибеле-то сидя. Вдруг как зашуршит!.. Как почнет валок крутиться, как побежит канат… Я-то бурю себе и внимания никакого не беру, а Андрюшка вытаращил со страху шары, глядит вверх и ждет, как дурак. Валок все скорей, все скорей крутится… Вот он как побежит под варшафт, да заголосит: «Бере-гись!» Только-только успел я к стенке прижаться — весь канат грох! В двух вершках от меня на то самое место, где я сидел. Кабы не отскочил вовремя, пожалуй, крышка была бы.{24}

— А сколько случается тоже, буронос из рук бур выпустит. Тоже страху натерпишься. Ругани тогда бывает, ругани!

— Никому помирать здря неохота.

Мы подняли в этот день восемьдесят кибелей камня, и, уходя в светличку, я чувствовал себя всего разбитым и измученным.

VII. Тюремные будни

Жизнь в тюрьме шла между тем своим чередом по однажды заведенному порядку. В свое время поверка, в свое время обед, окончание работ, сон. Все, решительно все направлено было к тому, чтобы превратить людей и машинообразные существа, иначе не живущие, как по команде и «согласно инструкции». Последняя, по-видимому, не предполагала даже, чтобы на дне всячески регламентированной жизни арестанта все-таки мог оставаться уголок, куда она, инструкция, не в силах проникнуть, чтобы в душе и самых развращенных людей была смятая святых, куда они никого чужого не впускают. Таким святая святых для арестанта являлись воспоминания о прошлом, стремление к воле, инстинктивная ненависть ко всякого рода «духам», то есть солдатам, надзирателям, вообще к начальству. Правда, чистая и неиспорченная душа могла бы, пожалуй, содрогнуться, а глянув в это страшное святилище; но что из того? Для отверженца человеческого общества оно все-таки является таковым; душа его чувствует себя довольной и счастливой только в этом мире, а не в каком-либо другим, лучшем и высшем на наш взгляд. Даже в Шелайской тюрьме, где жизнь была до смешного опутана всевозможными установлениями и формализмами, никакие инструкции не могли отнять у арестантов свободы мыслить и чувствовать сообразно их понятию и умению; и так как установления эти касались только чисто внешнего облика и поведения человека, того, чтобы в камерах и коридорах было чисто, чтобы одежда была в исправности, чтобы уроки сдавались сполна и шапка с головы снималась вовремя, то в результате не было, конечно, ни одного случая перевоспитания души человеческой. Понятия о цели и смысле жизни, все взгляды на вещи оставались совершенно нетронутыми, и арестант, выходя в вольную команду или на поселение, начинал новую жизнь по тому же шаблону, по какому и раньше жил, с тою только разницею, что теперь старался вести дело «чище», осторожнее, не оставляя по возможности следов и улик. Одним словом, я вынес такое впечатление, что терроризующий режим каторги влияет в желательном для закона смысле лишь на очень небольшую группу людей, здоровых от природы и не развращенных воспитанием, попавших в тюрьму вследствие внезапной вспышки темперамента, минутного соблазна или судебной ошибки; но ведь таких незачем и устрашать: они все равно не попадут во второй раз в каторгу, а если и попадут, то не скорее всякого другого среднего человека, живущего на воле. Зато испорченного до мозга костей человека внешний страх только окончательно развращает, заставляя быть хитрым и лицемерным. Он не уничтожает в его душе злотворных бацилл, производящих болезни преступлений, а загоняет их, так сказать, вглубь, в невидимые для постороннего глаза сердечные тайники, где присутствие их, однако же, не менее опасно для общественного организма… Бравому штабс-капитану Лучезарову, который основывался на чисто внешних данных, на том, что во вверенной ему тюрьме все обстоит «благополучно», нет ни карточных игр, ни промота казенных вещей, ни пьянства, ни буйства, совершенно естественно могло казаться, что тюремное дело в его руках кипит и процветает, что он идет впереди своего века или по крайней мере ни на шаг не отстает от выводов самоновейшей криминальной науки; но мне, перед которым открывались порой сокровеннейшие глубины преступной души, дело, было виднее, и я с болью в сердце видел, что ничего существенного, ничего хорошего этим страшным режимом не достигалось… Я видел, что все эти грозные команды, строи, маршировки, все эти крики о снимании и надевании вовремя шапок через несколько же дней обращались для арестанта в привычку, которой он следовал так же машинально, как машинально подносил ложку ко рту, а не к носу, когда хотел есть, что даже ни малейшего страха и страдания эти вещи ему не доставляли. По собственному уверению арестантов, они целый день готовы были снимать и надевать шапку, лишь бы не допекали их другими, более существенными способами… Да и чего же иного стали бы вы ожидать от людей, у которых совершенно атрофировано понятие о человеческом достоинстве, о праве, об унижении? Большего того: у людей, у которых до сей поры вы же, представители и защитники культуры (в лице властей и чиновников), старались по возможности подавить, а не развить это понятие? Страдать подобным страданием способен только интеллигентный человек, и действительно, я с положительностью могу утверждать, что за годы моего прозябания в Шелайской тюрьме из сотен перебывавших в ней арестантов эта сторона тюремной жизни действовала угнетающим образом не больше как на двух-трех интеллигентов, имевших несчастье, подобно мне, попасть на каторгу. В самом деле, мне лично она доставляла наибольшее, поистине невыразимое мучение, и сознание того, что мучений этих не разделяет со мной никто из невольных сотоварищей, особенно удручало, делало меня несчастным. Как ни старался я убаюкивать себя мыслью, что это не больше как неизбежная формальность, которая не может принизить мое человеческое достоинство, что-то в глубине души болело и протестовало. Я готов был сквозь землю провалиться всякий раз, как при появлении Шестиглазого надзиратель командовал снимать шапки, а бравый, штабс-капитан не торопился с дозволением накрыть их, и нам приходилось стоять перед ним иногда по нескольку минут, смиренно держа в руках шапки. Чувство это (вставляло меня прибегать к смешной на первый взгляд уловке. Я снимал шапку добровольно еще задолго до появления начальства и таким образом, не слушаясь команды, не шел в то же время и против нее. Я хорошо сознавал, что это не более как жалкий компромисс, сделка с собственной совестью, и тем не менее чувствовал ее несколько успокоенной и удовлетворенной… Что же касается арестантской массы, то, мне казалось, ей доставляло даже какое-то наслаждение снять лишний раз шапку перед начальством.