А по ночам поет капель. Послушаешь ее тихую, монотонную песню, помечтаешь и уснешь крепким, спокойным сном. Снится синее, как фиалка, небо, распустившиеся цветы, зеленые луга. Среди поля расцветшая груша, а на ней поют птицы. Под грушей тропинка вьется, длинная, нет ей конца; а по обе стороны тропинки густая пшеница. Идешь без шапки, распахнув рубашку, размахиваешь руками, и руки касаются крупных колосьев. Хочется идти далеко-далеко, но вдруг, утомившись, сядешь на мягкую, пеструю межу, вдыхаешь запах хлебов и трав, мечтаешь, а над тобой, невидимые в небе, поют в любовной неге жаворонки.
Крепко уснешь, если на душе у тебя спокойно. А когда на душе мрак, когда ноет сердце, разве заснешь под песнь капели? Она гонит сон, безжалостно отдается ее монотонный, ровный стук в воспаленном мозгу. Хочется встать и уйти в темную ночь, и идти, идти, идти, ни о чем не думая, не разбирая дороги. Но куда пойдешь? Куда убежишь от тоски? Она проникла в тебя, как талая вода проникает в землю.
Так Петр проводил ночи, без сна, в полусне. А утром спешил на работу, радуясь, что вырвался из черных цепких когтей ночи. В начале Петр чувствовал себя чужим в бригаде, но постепенно к нему вернулось его прежнее самочувствие. «Чего, мне, собственно, стесняться! — говорил он себе. — Не украл, не убил. С женой могу и поссориться и разойтись — мое дело!..» Так он старался приучить себя к мысли, что в его жизни ничего трагичного и обидного не произошло, что бы ставило его ниже других, отделяло бы его от людей. Но любовь его к Нонке мучила его с прежней силой, в особенности, когда он оставался один. А он всегда был один. Он сторонился людей, так как знал, что они судачат о нем на каждом шагу и ждут с затаенным любопытством, что будет с ним и Нонкой. Петр и раньше был мнителен и честолюбив, теперь же он стал еще и подозрителен. Ему все казалось, что все из его бригады следят, как он работает, куда ходит, с кем встречается, и шушукаются за его спиной. Ждут только, чтоб в чем ошибся, чтоб попрекнуть его. По улыбкам, из разговоров он понял, что они на Нонкиной стороне и осуждают его. И он еще больше начинал сторониться и ненавидеть их.
Вскоре правление отменило наказание, и его снова назначили бригадиром. Но это не обрадовало Петра. Не было в нем прежнего пыла, прежней страсти к работе, что не давала ему покоя, заставляла вставать чуть свет и звать людей в поле. Он по-прежнему работал добросовестно, по-прежнему был строг и требователен, но строгость его была мрачной, гнетущей. Теперь всякая неурядица не только возмущала его, но и озлобляла. Часто, вместо совета, с языка срывалась грубость или ругань. Однажды, в разгар сева, он поругался с лучшим работником бригады — Костадином Бозуковым. Вышел он утром по старой привычке поднимать людей на работу. Костадин стоял у сарая, задумавшись о чем-то.
— Иди, запрягай, повезешь семена на участок, — крикнул Петр, стоя в воротах.
Костадин не шевельнулся. Стоял, засунув руки в карманы, смотрел на Петра, не видя его.
— Оглох, что ли? — крикнул Петр громче, подумав, что Костадин притворяется глухим. — Вынь руки из карманов, да не почесывайся, время не ждет.
Костадин очнулся, сдвинул кепку на затылок, засунул глубже руки в карманы и сказал:
— Что-то в последнее время ты опять почувствовал себя хозяином! Все покрикиваешь, все приказываешь, будто у тебя на поденщине работаем.
Петр, проглотив обиду, направился домой, но пройдя несколько шагов, услышал сказанные ему вдогонку слова Костадина:
— Набрасываешься на всех, командуешь! Тоже, губернатор нашелся!
Петр обернулся и крикнул:
— Ты что болтаешь зря! Раз умней всех, иди, командуй ты!
— А ты что вообразил, что незаменим? — улыбнулся Костадин, открывая свои белые, цыганские зубы. — Да таких, как ты, что собак нерезанных.
— А таким, как ты, и штрафа мало.
— Легче на поворотах! Немудрено и ноги поломать! — Костадин снова сдвинул кепку на затылок, ему, видимо, доставляло удовольствие переругиваться с Петром. — На себя посмотри сначала, а потом уж других учи.
Этот намек вывел Петра из себя. Уже не владея собой, он крикнул:
— Заткни глотку, цыганская рожа.
Все в Костадиновом роду были черные, смуглые, за это в селе их прозвали цыганами, но никто не решался назвать их так в лицо. После слов Петра Костадин стал еще черней.
— Убирайся и лучше не попадайся мне на глаза. Понятно? Цыган-то ты сам, раз не знаешь, где жена обретается.
Петр от злости даже не заметил, как очутился на соседней улице…
Ему казалось, что после ссоры с Костадином вся бригада стала коситься на него. Не слушались, как раньше, спорили с ним, находили к чему придраться, что покритиковать. Петра мучило это, все сильней накипала ненависть к людям. Работа ему была в тягость. Он был подавлен и обижен. Не с кем было и слова сказать по-человечески. Он готов был поделиться своим горем с первым встречным, но никто его ни о чем не спрашивал, ни от кого он не слышал слова утешения, все сторонились его. И дома было то же. Он не разговаривал ни с матерью, ни с отцом. Поев наскоро, уходил из дому или шел к себе и ложился. Нонка и ее родные не давали о себе знать, будто считали его мертвым. После встречи на улице Петр понял, что только, если он пойдет за ней и поговорит с отцом, она вернется к нему. Но, несмотря на то, что ему было очень тяжело унижаться, он решил пойти к ним и поговорить с ее отцом. Если надо, руку поцелует, прощения будет просить, умолять, потому что дальше так жить невозможно. С тех пор как ушла Нонка, ни одной ночи не спал он спокойно, ласкового слова ни от кого не слыхал, есть не мог — в горло ничего не лезло. Но в тот же день случайно, дядя Коля застал его одного в правлении кооператива. Отворив дверь и увидев Петра, дядя Коля остановился на пороге и спросил:
— Председатель здесь?
— Нету его, — ответил Петр и встал.
Дядя Коля не успел закрыть за собой дверь, как Петр догнал его.
— Подожди маленько, отец!
Дядя Коля обернулся, оба стояли друг против друга по обе стороны порога.
— Ну, говори!
— Хочу поговорить с тобой… о нашем деле… — смешался Петр.
— Поздно, раньше надо было! С тобой у меня теперь никаких дел нет! — отрезал дядя Коля и выбежал из правления.
Петр отшатнулся, побелел как полотно, постоял посреди комнаты, потом сел и опустил голову на стол.
Однажды, когда Петр был в поле, прошел слух, что на нижнем участке река может затопить посевы. Петр пошел на участок, убедился, что посевам не грозит никакой опасности, и вернулся обратно.
Земля на невспаханных полях взбухла, как тесто, густая грязь липла к его резиновым царвулям. Теплый воздух сушил горло, его мучила жажда. Войдя во двор кооператива, он зашел в ближайший коровник напиться воды. Постучался в дверь и, услышав в ответ женский голос, вздрогнул. Хотел вернуться, но было поздно. Ему навстречу вышла в алой косынке Марийка, зардевшаяся, смущенная.
— Входи, входи же! Я… чего стоишь на пороге? Входи! — приглашала она, улыбаясь одними глазами.
— Нет, не войду, ноги грязные. Дай мне напиться, в горле пересохло, — сказал Петр, сдвинув кепку на затылок. И пока Марийка ходила за водой, он злился на себя, что постучался к ней. «Ты знал, что она здесь, поэтому и постучался! — упрекал его голос совести. — Ведь нарочно пришел к ней! Уйти — неловко. Напьюсь и уйду». Взял протянутую ему кружку воды и выпил до дна.
— Принести еще?
— Принеси!
Выпив вторую кружку, он глубоко вздохнул и вытер губы рукавом.
— Куда это ты ходил, что так уморился? — спросила Марийка, улыбаясь уже без всякого стеснения.
— На нижний участок.
— Ох, в такую даль! Присядь, отдохни!
— Н-н-ет, мне надо…
— Садись, садись же! — Марийка быстро повернулась, схватила стул и поставила его посреди комнаты.
От воды, выпитой залпом, он чувствовал тяжесть, да и Марийка приглашала его так настойчиво, что он вошел и сел на предложенный ему стул. «Только на минутку, — сказал он себе. — Через минутку уйду!» Марийка села против него на маленькую кровать, скрестила на груди руки. Она была все так же хороша, лицо все такое же нежное, глаза все такие же ясно-синие. И улыбка прежняя — теплая, милая, задорная.