Бешеный день. Жарко. Говорят, хамсин[2]. Дышать нечем. Работа точная. Делений не видно. Пот глаза застилает. Деталь двоится, расползается. Как в тяжелом сне. Пульсирует каждая клетка, все ходуном ходит. Спецовка мокрая. Вон, в одних трусах работают, надо б и мне бросить утомительную стыдливость. Деталь не установлю никак. Сегодня все невезенье пришло ко мне. Сколько раз очки падали и ничего, а тут просто протирал стекла и правое рассыпалось, как льдинка. Сказали к утру деталь сделать, а я теперь не вижу. Правый, чтоб не мешал, закрываю, стараюсь смотреть левым, а он устает, мутнеет в нем. Снимаю очки — не вижу. Одеваю — не вижу. Тру глаза — не вижу все равно. У станка собираются. Говорят что-то. С трудом разбираю слова. Жаль, языка не знаю. Смеются, и ой как не добро. Вот слово «закен». Это слово слышал не раз. «Закен» значит старый. Как все нехорошо и, главное, говорить не могу. Я б им сказал, что не стар, что просто не нужно сейчас на меня смотреть. И не в годах дело. Многие никогда молодыми не были. А я люблю, плачу, молюсь. Это ли старость? Моей любви, моих слез, моих молитв на весь мир хватит. Ну, что не отойдете? Что так прилипли к «волчку моей камеры»? Зачем так ловите мои неудачи? Не враг я вам. Я вас, бестактных и недобрых, все равно не любить не смогу. Завтра расскажете. Расскажете, как жалок я был. Смеяться будете. Всем расскажете. Ничто не остановит вас. Идиоты, чужака во мне увидели, но ведь и ваши отцы пришли так. Говорят, они идеалистами были. Откуда ж у вас столько крысиной зависти? Столько черного недоброжелательства? Где краски эти увидели? Море — синее, небо — голубое, холмы — желтые, зеленые, розовые, коричневые, сиреневые, малиновые. Красоты такой нет краше! Так где же нечисть эту черпаете?

Ветром, градом разворотило нашу палатку. Пришлось перебираться в землянку. Нары в три яруса забиты зэками. На полу вода. Мы примостились на краю нар и так сидели, поджав ноги. Лежащие ворчали, говорили, что свет им застилаем, и ноги вытягивали, чтоб в слякоть столкнуть.

Темно, зябко. Мы сгрудились посреди землянки и так стояли, пока могли.

Братцы, но ведь то в лагере, в России было это. Там друг друга не любят, а нас особенно. Нас нигде не любят. Может, нас и не за что любить. Ну как мы можем, как нам не стыдно обижаться, требовать, упрекать. Как мы можем домогаться любви чужой? Как мы можем домогаться, если даже евреи не любят нас, евреев.

В жарком автобусе уставший мальчонка уткнулся в плечо измученной мамы. Хнычет: «Ну, погостили, посмотрели, хватит. Мама, давай обратно поедем, домой». Как ты мне понятен, как ты мне близок, маленький. Только вот нет у меня мамы, и еще я знаю, что нет у нас места другого. Нам некуда больше идти, сынок. Здесь наша земля… Подожмите ноги. Подожмите ноги, пожалуйста. Не сталкивайте с нар.

Бешеный день. Жарко. Говорят, хамсин. А ведь может это и правда хамсин?.. Ведь если это только хамсин, то пройдет. Пройдет и легче станет.

Я не должен был так поступить, Фарид не заслужил такого. Нас больше месяца волокли до Хабаровска. Дружили в этапе. Одним бушлатом укрывались, а я его краснеть заставил. Правда, и моя морда была красной, но в этом я сам виноват и не мне скулить.

Постарайтесь попасть на 11-й лагпункт. Там большая часть расконвоированных работает на конбазе, и поэтому годную тряпку всегда сможете обменять. Мне прошлый раз за гимнастерку дневальный Дронов насыпал поллитровую банку овса и еще дал чистый лист бумаги на письмо. Нет, правда, если будет возможность, то постарайтесь попасть на 11-й лагпункт.

Как только нас запустили в зону, так мы сразу рассыпались в разные стороны. Кто куда. Рыскали весь день. Я уж говорил, что достал овес и чистый лист бумаги. Письмо я не написал, не успел, я все пытался хлёбово сварить. Место новое, не просто. Только к вечеру удалось. Потом нашел я тихий угол и уж ложку занес над овсом, как вдруг увидел Фарида. Он брел ко мне.

Улыбка беспомощная, жалкая. Фарид не смотрел ни на меня, ни на банку с овсом, а смотрел куда-то в сторону и в то же время он глядел на банку и именно на меня. По походке, рукам, плечам было видно, что за его гимнастерку дневальный Дронов не дал ничего.

Мне и сейчас стыдно вспомнить это. Думается, что теперь я б так не поступил, я б сам пошел искать Фарида. Но с другой стороны, ручаться не могу. Может, брось меня опять туда, и я опять дерьмом окажусь.

За полгода до конца моей службы в армии застряли мы под Архангельском. А так до этого на одном месте долго сидеть нам не давали.

Служба была такая.

Нет, вы поглядите, глупость какая получается. Взялся я рассказывать, а мне говорить-то нельзя.

Дядь Лев, чтоб присяге не изменить, давайте я дураком прикинусь и потихоньку без имен и названий добью свой рассказ. А вы вопросы не задавайте. Договорились?

Подняли нас ночью и со всеми котелками, автоматами, пулеметами погрузили в самолет. Летели мы на нем пару часов, а потом на грузовиках тряслись до самого конца.

Еще на аэродроме раздали нам резиновые костюмы, противогазы. Но пригодилось все это только тем, кого в поселок послали; а мы в оцеплении, километрах в семи от него стояли, так что костюмы нам оказались ни к чему. Вот противогазами пользовались, но это когда ветер дул в нашу сторону. О поселке том мало что знаю. Нам сказали, ссыльные в нем живут. Эпидемия у них. Многое непонятно, но, видать, все правильно было. Начальство благодарность вынесло, а когда мы обратно вернулись, то прямо у штаба деревья посадили. Целая аллея получилась. Это в честь отличившихся. Дядь Лев, я не хвалюсь. И мое там дерево есть. Нет, правда, вот смотрите, как получилось. Был приказ: в поселок никого не пускать и оттуда чтоб никто не вышел.

Едем мы на машине с Евтюшкиным. По сторонам смотрим, уж просеку миновали. Я только потом сообразил, что мелькнуло в ней что-то. Я обратно. Машину остановил и туда. Толик мне хоть и земляк, но лучше б собака была вместо него. Тогда б мужика того точно живьем взяли. А так пришлось его из автомата. Боязно было, что уйдет. В телогрейке, лет сорок пять ему. Никак не пойму, что с лицом у него. То ли обморожено, то ли обожжено…

Дядь Лев, мне один сказал, что настоящий мужчина должен убить змею, посадить дерево, сына оставить после себя.

Дядь Лев, смотрите: змею я убил, дерево посадил и теперь выходит, что мне только сына не хватает, чтоб мужчиной настоящим стать?

В троллейбусе едет свинья в пиджаке, лет 32–40. Квадратная. Жена с ним, а еще на нем галстук. Жена ему давно опротивела. Смотрит на нее с омерзением. А она, маленькая, даже не маленькая, а сухонькая, вся в тревоге за себя, а главное, за сокровище такое. И вот он сказал, то есть, изрыгнул нечто такое, что позволило ему рассмеяться. Это что-то о ней сказал. Сказал, конечно, обидное, и вот звуки издает, похожие на смех. Как оскорбителен этот смех. А она, сухонькая, привыкла, но тут люди, стыдно, нужно, чтоб хорошо все было, и она захихикала. Они вместе смеялись и это совсем плохо. Такая беда. Беда беспросветная, беда окончательно прилипшая, беда, из которой выхода нет совсем.

Теперь об этом все знали. Виктор пришел вечером. Стоя у открытой двери, с трудом подбирал слова. Он сказал, что я не должен так поступать, что беда получится, что так было и у него, да всегда это было ошибкой и всегда плохо кончалось.

Я сказал: «Ты, наверное, прав, я глупо поступаю. Говоришь, у тебя так было, было не раз. Не сердись, я не хотел тебя огорчить, но дай ошибиться и мне».

Он ушел в темноту. Ночные бабочки бились о стекло керосиновой лампы.

Валька Венсков застенчивым был; я думаю, это из-за того, что картавил он сильно.

А Ленька Соколов мне запомнился добродушным, и еще помню, он все к цыганам хотел уйти…

Самым положительным из нас был Колька Осипов. Аккуратный, учился хорошо. Почерк у него ровный, и воротник не смят.

вернуться

2

Хамсин — сухой ветер из пустыни. Действует на психику.