На днях я опять услышал о Феликсе. Он сейчас сотрудничает в черносотенном журнале «Многая лета». Журнал этот подпольный, но так как направление его полностью совпадает с направлением политики КПСС, то издается он на площади Дзержинского, как раз против магазина «Детский мир».

Вероятно, о всем этом надо бы написать подробнее, но мне надоело копаться в азефовщине- бесовщине. И потом я просто устал.

ХАРИУС

Ты говоришь, на Подкаменной ловят иначе. Так ведь там хариус. А его нахлыстом нужно. Хариус хищная рыба, его иначе не возьмешь. И на Колыме так ловят. Я в Семчанах увидел это впервые. Мы там аэросъемкой занимались. И не только аэросъемкой. На Колыме летчик большой человек: кому отвезти, кому подвезти чего… Спирт возили, а за него что хочешь возьмешь. Мои тогда в Москве жили. Я всем дубленки пошил и шапки пыжиковые.

Дружок у меня там был, Костя Кудрявцев. Начальник шахты. Он меня научил рыбачить. Я его жену возил рожать на материк к родителям. Нажрались мы тогда крепко. И геологи с нами были.

Шахта урановая. Заключенных не видно. Они внизу работали. Я в дела те не вникал, не мое это дело. Этика у нас такая была. На поверхности охрана, а из зэков только один работал.

Как породу наверх поднимут, так он ее на тачке отвозит в цементный ящик. Мужик высокий, борода, лицо, как у священника, а, видать, опасный. На бушлате номер нашит и сам цепью прикован к тачке.

Понимаешь, там вечная мерзлота, потому червя в земле не найдешь. Отрежь прядь волос, перевяжи ее красной ниткой. Все это насади на крюк, а чтоб приманка на поверхность не всплывала, еще дробинку привяжи. Забрось в быстрину насадку и сразу тяни ее к себе, обратно. Течение быстрое, хариусу некогда разглядывать приманку, он тут же схватит ее.

Хариус хищная рыба.

НА ПОДКАМЕННОЙ ТУНГУСКЕ

Я вышел из своей развалюхи — взглянуть на ущелье, где замерзала река.

Стояла обморочная тишина, все было синим, неправдоподобным.

Вдруг гул. Бежал олень.

Ветер, каменное ущелье, дыхание — все гудело под его ногами.

Безумные глаза.

По мерзлой реке гнали тощие псы.

Не уйти по тонкому насту. Изрезаны ноги. Безумные глаза.

Догнал его гул. Свалил величавого — там, внизу, где кончается эхо.

ПРО ВОЛЮ

Яша Цигельман сказал, что все написанное мною к литературе никакого отношения не имеет, а скорее является сырьем, из которого квалифицированный литератор мог бы черпать материал для своих произведений.

Правда, сказал он, о лагерях и тюрьмах теперь понаписано столько, что вряд ли это кого-нибудь заинтересует. Еще Цигельман сказал, что я не должен отчаиваться, и если действительно хочу писать, то сперва должен учиться и только тогда писать, и писать не все, что в голову взбредет, а только то, чего не писать не могу.

Брел я узкими переулками. На сердце гадко было. Действительно, моя голова забита лагерями. Яша прав, писать не умею и пишу то, чего могу не писать.

Я и правда могу не писать. Я очень даже могу не писать. Я вот и этот рассказ мог бы не писать, и если пишу его, то только из мелкого тщеславия. Хочу доказать Яше, что перу моему подвластна не только лагерная тема, что Яша просто не знает всех моих возможностей, что я могу писать и на другие темы. Я вот и о воле могу писать.

Слушай же, Яша, про волю слушай.

Из спецлагерей нас собрали несколько сот человек и под конвоем отправили на вольное поселение в Эвенкийский Национальный округ. Были у нас и женщины, да мало, средь них девчат молодых двадцать-тридцать из Прибалтики. Были и наши российские. Мы давно так близко женщин не видели, и было тяжело, непривычно смотреть на них. Пожалуй, самой приметной была Лиля. Тоненькая, красивая, лет двадцать-двадцать пять. Из Ленинграда. Отсидела за политику пять лет (детский срок). Родители у нее влиятельные, часто приезжали на свидание, а в Ленинграде у нее жених, летчик, любит очень и, конечно, приедет теперь к ней. Одета не по-лагерному, она и держалась как-то не по-лагерному. Отличалась очень от наших девчонок, пришивших из женского кокетства широкие хлястики к своим телогрейкам.

До Красноярска везли в «столыпинских» вагонах, а там нас соединили с уголовниками и погрузили в трюм пассажирского парохода. На нем мы и поплыли вверх по Енисею. Думалось, что раз везут на волю, то ехать будем спокойно, но на деле оказалось не так.

Среди уголовников были блатные (с таким теплом описанные Михаилом Деминым). В трюме блатные полезли нас обыскивать, отбирать приглянувшиеся вещи, приставать к нашим девчонкам. Потом они пробрались в парикмахерскую и там забрали бритвы и весь одеколон. Перепившись, блатные выползли на палубу парохода и стали грабить пассажиров. Конвою с трудом удалось загнать их обратно в трюм. Но, вкусив вольного воздуха и тройного одеколона, они взбесились окончательно. Горланили песни, хрипели, одного из своих судили. Повесили. А еще одному, из наших, отверткой живот пропороли.

Попытаюсь объяснить, почему несколько сот мужчин, прошедших фронт, прочитавших Шекспира, Достоевского, Толстого, позволили десятку пьяных сифилитиков грабить, убивать, насиловать.

Все те, кто могли воспротивиться насилию, погибали в лагерях сразу. Если они сопротивлялись властям, их убивали власти; если они сопротивлялись блатным, их убивали блатные. Их все убивали. Те же, у кого инстинкт жизни оказался сильнее чести и порядочности, подписали договор с дьяволом. Из договора следовало, что дьявол обязуется не всех убивать, а преимущественно сильных. Мы же брали на себя обязательство насилия не замечать и отворачиваться от товарищей в момент, когда их добивали. Только так могли мы выжить, только такими нас оставляли жить. Понятие о порядочности стало настолько изощренным, что на все подлости мы обзавелись массой оправданий.

Каждый из нас говорил себе приблизительно так: «Ну, что я могу сделать один?» (А нас были тысячи тысяч!). Или так: «Я теперь в особых условиях, я теперь, конечно, не могу быть таким, как прежде. Чтобы выжить, я не должен замечать произвола, мне нужно отвернуться от него, так, быть может, до свободы доживу. У меня старая мать, я никогда не имел девчонки, я только от других знаю, как это делается. У меня жена будет, сын будет. Я сделаю его сильным. Я миру дам хорошего человека, он оправдает меня. Да я и сам другим буду. Там, на воле, я не позволю глумиться над собой, я не падаль, я могу отличить зло от добра. Там жизнь будет нормальная, и я нормальным буду. Я столько вынес, я заслужил ту жизнь. Мне б только до воли дотянуться! А зла и так много, будет одним злом больше, но я успею проскочить на свободу. Я все людям расскажу, это для них важнее моей смерти. Но только для этого я должен остаться в живых».

Так думали не худшие из нас, так думали мы, отказавшиеся сотрудничать с оперуполномоченными. Мы, оставшиеся в живых, сотрудничали так, без подписи. Мы по-другому сотрудничали. Стукачи льготы получали: хлеба кусок или должность придурка, а мы просто, на общественных началах, почти бескорыстно. Мы действительно выходили из лагерей перевоспитавшимися.

Ладно, сам вижу, не туда меня забросило, а ты, Яша, не ехидничай. Я кончил про это и теперь опять про волю писать буду.

Особенно они измывались над девчонками. Над латышкой глумились всей пьяной оравой, а потом тряпку туда затолкали и остригли наголо.

А над Енисеем стояло солнце и высились дивные берега.

Потом к Лиле привязались. Видная она, вот и привязались. В поисках выхода она предложила себя одному из подонков в жены. Башканов его фамилия. Он взял ее. Нижнюю полку завесили простыней, и там, за этой тряпкой, Лиле открылся счет дням медового позорища.

Затем нас в баржу посадили и потащили буксиром по реке Подкаменная Тунгуска. Тащили до эвенкийского поселка Куюмба. В поселке нас разделили на две группы. Одних катерами отправили на участок, а нас в тайгу погнали — прокладывать дорогу к этому участку. Местность болотистая. Вот мы и строили настилы из бревен, чтоб тракторы могли пройти. Все блатные ушли на участок, и Лиля с ними. Потом до нас слух дошел, что сифилисом заболела и Башканов с ней больше не живет.