Попробую рассказать о Леве Алексееве.

Я толком не понял, как секта их называлась. То ли при Петре, то ли еще при каком царе, ушли от гонений на Дальний Восток. Жили родами в тайге. По соседству жили другие, но с ними не общались. Мельницы, капканы, самострелы — все делали сами. Калили, ковали; краски, лекарства, яды знали из чего добывать. Тайга богатая. Травы, клубни, корни, кора, ягоды, грибы. Всего полно. Все секрет свой имеет, только знать его нужно. Вот черемшу все знают, а ведь и она с секретом. Разная она. Есть черемша — на сон клонит; есть, что бодрость дает, а есть просто для еды приятная.

О Боге он говорил интересно.

— Дела добрые и злые делаются по воле Его. Бога никто не видел и мыслей Его не знает никто. Открывается Бог кому как. Мне вот в слове одном приоткрылся. Когда беда какая случается, то слово это мне всегда помогает. Богу все нужно. Нужен ты и я. Злые дела моими руками, а добрые, может, и твоими делаются. Но только, что добром, а что злом окажется, нам знать не дано. Каждому Господь дал свой путь и пусть каждый идет своим. Завидовать не надо. Все беды оттого, что зависти много в людях. Все революции от зависти пошли. Свое считать надо, не чужое. О себе думать надо. Много ль другие думают о нас? Когда белка уходит на чужую делянку, то нам туда пути нет. Убьют. И мы убьем, если за белкой придут к нам. Вот так нужно. Только тогда и будет жизнь правильной, когда на чужое зариться перестанем.

Ты смотри, у нас земля и лес. У нас и вся жизнь земляная да лесная. А в других странах камня полно. Ну, что мы к ним полезли? Ведь вот беда какая от этой зависти пошла. Это от них к нам камень пришел. Это от него сердце наше таким получилось.

Что тут от религии, а что от опыта житейского, понять мне было трудно. Судил он обо всем твердо, мнение имел окончательное.

Много в его суждениях было противоречивого, дремучего, языческого, но, пожалуй, больше всего меня поражало полное пренебрежение к чужой жизни. Понять я этого не мог, но стыдно признаться, что и осудить не мог. Я всегда делил людей на добрых и злых, умных и глупых, красивых и некрасивых. Судьба же старательно подсовывала мне людей и обстоятельства, к которым было невозможно подходить со школьными мерками. Но ведь и не подходить с ними я не мог. Ведь если применить мерки более сложные, то окажется добро не добром, зло не злом. Эдак всю мразь оправдать придется. Вот у Миши Крючко беда была в побеге, и я сужу не его, а ситуацию. Тут так и так только. К сожалению, в рассказе о нем я этого ясно не показал. А ясное было, и вина моя, что не смог показать этого.

С Алексеевым же другое. Тут нет ситуации. Тут все другое. Совсем иное видение, иная цивилизация.

— В тот день приехали из города. Оцепили поселок. Старца взяли. Выгребли все.

В ту ночь убили отца и еще многих постреляли.

Мы с матерью пошли во Владивосток. Брат у нее там дворником. Город большой, но все чужое. Дядя говорит, что в Маньчжурии власти этой нет и леса на наши похожи. Пошел я туда. Мать у дяди осталась. Не мог я ее взять. Сам еще не знал, как жизнь складываться будет. Поначалу устроился мешки таскать на мельнице. Таскал года два. Потом стал думать, как жизнь свою наладить. А без денег как ее наладишь?

Стал учиться этой науке. Иду по следу. Петли распутываю. Случалось убивать. Только не сразу так просто получаться стало. Теперь мне нож и палка ни к чему. Я вот этими руками, что хочешь сделаю. А тогда не умел.

Деньги появились. Копить начал. Через пару лет дом купил, женился. Родители ее в Харбине, эмигранты. Забот по хозяйству хватало, но мне сосед- китаец помогал. А больше ко мне никто и я ни к кому. Никто не знал, чем живу и откуда деньги мои. Жена только потом узнала. Как заболел, плохо мне было. Ночь, гроза, ветер того и гляди крышу сорвет. Все скрипит, раскачивается. Думал, конец. Смерть пришла. А тут беда: нет никого из рода нашего, исповедоваться некому. Пришлось исповедоваться жене.

Утром открыл глаза. На дворе солнце. Мне лучше. Тут ночь вспомнилась. Страшно стало за жену. Ведь если хоть словом обмолвится, то убить придется. Но вот не напомнила, даже виду не подала. Будто не было той ночи.

Жили хорошо. Ребенка ждали, а покоя не было все равно. Как мать вспомню, так места себе не нахожу. Шесть лет не видел. Решил пойти во Владивосток, а там, думал, быть может, удастся к себе ее взять.

Перешел границу. Шел всю ночь. Людей, поселков избегал. Где-то деньги, документы нужно доставать. Высмотрел дом. Захожу. Нет никого. Стал рыться. Вдруг дверь скрипнула. Смотрю, военный. Увидел и сразу за кобуру, но только ведь и я не ждал. Он, когда падал, так затылком об угол подоконника. Меня поймали потом, дня через два.

Мать я не видел.

Дальше не интересно. Тюрьма, этап, лагерь. Еще в этапе баклан один не разобрался. Пришлось сделать его. Я нарочно сделал красиво, чтоб другие видели. Сапоги мои ему понравились. С тех пор слух пошел, что лучше со мной не связываться. И воры о том знали, но все равно ухо приходилось держать востро.

В углу барака печь стояла. Между ней и стеной проход был узкий. Я туда топчан поставил, и, когда спать ложился, то головой к задней стене, чтоб голову мою достать было не просто.

Работали на лесоповале. Работа для меня привычная. Начальство приезжало смотреть. Хвалили. Зачеты обещали.

У меня все несчастья весной, в начале апреля случаются. Всегда помню, а тут совсем забыл. Из головы выскочило. Пришли на работу. Вижу, лес в штабеля сложен, а тот, что еще стоит, ждет, чтоб и его в штабель уложили. Пни стоят опозоренные, ненужные и все так голо, сиротливо, что жить не хочется совсем. Смотрит вся эта беда и не поймет, как это я оказался среди тех, кто тогда из города пришел. Смотрит беда в мои глаза, и чувствую, что сил моих больше нет. Опустился на колени. Прощения стал просить у пней, у леса, вырубленного и не вырубленного, у птиц, бурундуков, травы и мха, у дома, рода, рода моего.

Бригадир понимал, что лучше держаться подальше, а вот десятник давно зуб точил на меня. Позвал начальника конвоя. Говорят: «Брось придуриваться. Тут вкалывать нужно. В зону вернемся, мы тебе церковь в изоляторе устроим». Потом начальник велел мне подняться и отойти от бригады. Я знаю, к чему это, и не двинулся. Тогда он бригаде велел уйти в сторону. Я поднялся и пошел с ней. Тут начальник рванул меня за рукав. В сторону хотел оттащить. Я вот этой ладонью резанул его по кадыку. Упал, захрипел, паскуда. Я каблуком ему на горло. Десятник хотел бежать, но я положил его рядом.

Следователь до сих пор не верит, что я их только рукой да ногой. А что не верить? Вся бригада смотрела.

Двое суток сидел я в этой камере. Двое суток не спал. Дегтярев сперва заглядывал, а потом бросил, и сынишка перестал ходить. Дегтярев был нами недоволен и велел меня перевести в другую камеру. Утром сказали, чтоб я приготовился «с вещами». Пока гремели ключами, я стоял у двери. Лева стоял рядом. Мы молчали. Потом открылась дверь. Он сказал: «Слушай. У нас после чужого человека бьют посуду, из которой он ел, чтоб слюна его не посеяла раздор среди нас. Я что-то не знаю, я не пойму, какой ты, но бить посуду после тебя я не хочу».

Дегтярев, Дегтярев, как много интересных судеб прошло мимо тебя, сколько удивительного мог ты увидеть в «волчок» камеры. Да что «волчок»! Все «волчки» всех камер твоими были! Другие тему мучительно ищут, а у тебя вон их сколько было. Как же случилось, что проглядел ты такие россыпи? Ты б мог стать классиком, ну, не классиком, так на худой конец, Валентином Катаевым или Шейниным.

Как несправедлива к нам судьба. Мне б твою должность. Я б обязательно стал писателем.

III

Из газет я узнал, что объявлен конкурс на лучший рассказ, посвященный славному шестидесятилетию органов государственной безопасности. Этой-то славной дате я и посвящаю свой рассказ. Прошу уважаемое жюри обратить внимание на то, что рукою автору управляла не столько корысть (деньги, правда, позарез нужны), сколько чувство глубокой признательности к органам КГБ.