Умер он. Потом мать приехала с отчимом. Гроб цинковый привезли. Да только без толку все это. Не отдали им Сережкино тельце.

Тельце его не отдали.

Случай, из которого читатель легко сделает вывод о том, что корыстный человек не может быть причастен к искусству.

Тарасевича попросили рассказать какой-нибудь роман, а за это дали кусок жмыха. Тарасевич стал рассказывать «Камо грядеши». Рассказывает, а сам то и дело от жмыха откусить старается. Сперва ему по-хорошему сказали: «Что же ты, падлюка, по-человечески говорить не можешь? Ты же грамотный. Ты что ж, гад, хочешь, чтоб твой жмых совсем забрали?» Тарасевич сказал, что больше так не будет и слово дал. Слово дал, а как забудется, так опять жмых в рот тянет. Ребята разозлились, жмых отобрали и сказали, что вернут после того, как рассказывать кончит. Так он, чтоб до жмыха своего дотянуться, весь роман этот скомкал, смял.

А говорит, на свободе учителем работал…

В бараке холодно, пусто. Мы пришли с ночной смены и уже засыпали. Скрипнула дверь. Кто-то прошаркал к печке. Остановился. Я открыл глаза. Измерзший. Опущенные плечи. Высокий. Беззубый приоткрытый рот и болтающиеся уши шапки ушанки делали его похожим на старую больную собаку.

Вот он расстегнул телогрейку и тощим, грязным животом прижался к теплым кирпичам… Так он блаженствовал, даже урчал. Затем урчание обрело слова, а там и мелодию. И вот передо мной — Канцона Листа.

Так я впервые увидел Чуричева. Я не знал тогда, что видел чудо.

А он ушел. Ушел, не отогревшись, не наевшись. Ушел, так и не сказав, как удалось ему не ожесточиться. Как удалось ему пронести свое доброе сердце через все шмоны двадцати трех лет лагерной жизни.

У нас женщин, которые рожали в лагере, звали мамками. В зоне барак для них стоял. Детей считали вольными и держали отдельно, за зоной. А когда кормить нужно было, то мамок к ним водили под конвоем. Не знаю, почему, но умирали детишки. Кто говорит от вируса, кто — от эпидемии, а опер сказал, что мамки сами детей своих умерщвляют.

Я в кузнице работал. Скобы делал. Норма большая, а тут мамки приходят. Просят, чтоб я памятники детишкам сделал. Сменщик мой, Ворохобин, хлеб с них брал, так мамки ко мне шли. Ворохобин злился очень.

Возьмешь миллиметровый лист, вырубишь звезду. Приклепаешь к железному пруту. Конец заостришь. На звезде мелом напишешь имя, фамилию, год, день рождения, день смерти. Вот и все. Вот и весь памятник комочку, которому так и не суждено было стать человеком.

Господи! Я тогда в кузнице работал, скобы гнул. А Ты где был?

IV

КАК Я ВСТРЕТИЛСЯ С БЕЛИНКОВЫМ

Мне Коган всю плешь перегрыз. Как встретит, так обязательно спросит: «Ты когда про Белинкова напишешь?»

У меня и в Москве многие это спрашивали. Кругом слышу: «Белинков блестящий писатель». И я так думаю, но знать этого не могу. Не могу из-за того, что в литературе не разбираюсь, Белинкова не читал, а всего, что слышал, не понимал совсем или понимал частично. Знаю, написать нужно, не отказываюсь, но оговорюсь сразу, что рассказ этот будет не о Белинкове, а обо мне и о том, каким Белинков мне показался. Только в таком виде у меня что-то может получиться. Оговорка эта сделана из-за того, что при полной моей неспособности быть честным, все же хочу быть им. В этой моей неспособности быть честным убеждались многие и не раз. Она у меня как болезнь.

Недавно брат (он на Камчатке) прислал деньги, доверенность, документы. Просил меня оформить покупку кооперативной квартиры в Москве. Еще просил написать ему свое впечатление об этой квартире. Сам я жил в коммунальной. Клопы, соседи, тараканы. Вечером Ваня жену бьет. Общая кухня, общий унитаз.

В выходной пошел я смотреть квартиру. Дверь открыл и ахнул. Все залито солнцем. Квартира просторная, чистая, розовая. Я все так брату и написал. Брат ответил, что я не туда ходил, в той квартире, что он покупает, метраж небольшой, потолки низкие, обои зеленые, а потому квартира ни просторной, ни розовой быть не может.

Получилось, что я вру опять. Короче, не я к вам, а вы ко мне обратились, я предупредил. Теперь начну, и начну с Лубянки.

Я был арестован по обвинению в антисоветской деятельности. Весну 1944 года встретил на Лубянке, во внутренней тюрьме. Мне было 16 лет. Сперва сидел в боксе. Отец мой и брат погибли на фронте, от другого брата не было вестей. Дома мать одна оставалась. Мысль о ней давила меня страшно, и уйти от этой мысли было некуда.

В боксе шага не сделаешь, только сидеть и стоять можно. Окон нет. День или ночь, не знаешь.

Книг не давали, заняться нечем, удавиться не на чем — оставалось сходить с ума.

На прогулке мне удалось поднять кусок свинцовой проволоки, а у следователя стянул канцелярскую скрепку. Скрепку распрямил и ею из свинца стал делать голову индейца.

Однажды в надзирателе проснулось что-то по уставу не положенное, он приоткрыл кормушку и спросил, как я себя чувствую, не скучно ли? Я заулыбался, растаял, потянулся к нему, стал рассказывать, индейца показал. Дежурный захлопнул кормушку, привел старшего надзирателя и еще одного пса. Они не могли поверить, что весь индеец сделан только скрепкой. Искали инструмент. Кричали, трясли, руки крутили. Потом так следили за мной, что только сидеть разрешали.

Я из носового платка стал нитки выдергивать, так мне и это запретили. Чувствую, что больше не могу, решил чаю накуриться и в больницу попасть. Чай у меня был, бумага нашлась, а вот огня не было. Потом додумался, как добыть, но и эта попытка была псарней пресечена.

Я объявил голодовку. Обычно через несколько дней охранники заталкивают шланг и кормят насильно. Поэтому голодовка не действенна, и все же заключенному дается возможность объяснить причину голодовки, и если требования не кажутся начальству чрезмерными, то их удовлетворяют.

Голодал сутки. Потом вызвал меня начальник тюрьмы и спросил, чего хочу. Я объяснил, что трудно одному, схожу с ума, хочу в общую камеру. Начальник обещал перевести, если сниму голодовку. Я, конечно, согласился.

Вечером вывели меня в коридор, а там, смотрю, из другого бокса тоже зэка выводят. Сутуловатый, среднего роста, лицо продолговатое, смуглое, интеллигентное. Коридорами, лестницами привели нас в пустую камеру. Дверь захлопнули. Так я познакомился с Белинковым Аркадием Викторовичем.

Никогда прежде я не встречал таких людей. Тогда мне казалось, что он все знает. Дома у нас портрет в четверть стены — Ленин газету «Правда» читает. Потом полное собрание его сочинений. История партии. Биография Сталина Иосифа Виссарионовича. Разрозненные тома Горького. Что-то Шолом-Алейхема. Малая Советская Энциклопедия, из которой вырезаны все или почти все враги народа. А тут в камере мне приоткрылся мир совсем другой. Я и раньше догадывался о его существовании, но думал, что правила и законы придуманы и навязаны ему людьми. Оказалось все наоборот.

В первый же день Аркадий сказал мне, что я музыку люблю. Я удивился: «А вы откуда знаете?» Он сказал, что это по затылку моему видно.

Потом в нашу камеру привели еще троих. Один совсем не запомнился, второй был худющий вор, третий Лебедев Иван. Он стихи любил, наизусть знал «Мцыри». Назвал себя актером. Рыжий, курносый, лицо добродушное. Белинков сказал мне, что человек с таким носом актером быть не может. Позже и правда выяснилось, что он инженер-электрик.

Белинков был болезненным, я думал, он тюрьмы не выдержит. Кашель был плохой, и не только кашель.

Аркадий мне казался взрослым, хоть старше меня был года на четыре. Добрый он. Вот вор не имел специальности и не понимал, как это можно жить без воровства, а Белинков все хотел его к честной жизни приобщить. Он объяснил, как несложно и выгодно дома выращивать цветы. Вор возражал, говорил, что де живет в подвале, а там только плесень да поганки выращивать можно. Белинков блестяще разбил жалкие доводы громилы. Он развернул богатейшие перспективы. Оказалось, в подвале удобно и не менее выгодно вырезать и клеить почтовые конверты. Припертый к стенке громила хрипел, что это очень долго ножницами вырезать и много не заработаешь. Белинков и тут не стушевался, он объяснил, как просто сделать штамп, а им вырубать конверты можно сразу десятками. Теперь вору крыть было нечем. Он затаился, загрустил.