Места удивительно красивые, но видел я эту красоту через накомарник, через толщу мошки и комаров, через дымокуры, через смолу и пот. В накомарнике дышать трудно, а уж работать совсем тяжело. Мы воду пили через накомарники, курили через них. Но ни дым, ни накомарники не спасали от этой нечисти, она была всюду, даже в ноги через портянки пробиралась. Лес валили, таскали бревна. Работа тяжелая, нудная, а главное не видно ее. Трактор пройдет, весь настил разворотит, и начинай все сначала. Так без конца.

Как-то слышим: трактор тарахтит, «пену» за собой тащит (это лист железа, на нем грузы перевозили). На «пене» трубы колонковые для бурения и ящики. Средь ящиков, смотрим, Лиля приютилась. Кто-то крикнул: «Лиля! Куда ты?»

Глаза припухшие, лицо белое, улыбка вымученная. Сквозь лязг железа и треск бревен мы услышали: «В Куюмбу. Жених ко мне приехал из Ленинграда. Летчик он!»

Мы махали ей вслед. Мы знали, что едет она в больницу…

Хотелось кричать и кусаться, хотелось голову свою разбить о стволы деревьев.

Но никто не кричал, никто не кусался, и голову свою никто не разбил о стволы деревьев.

Прости нас, Лиля, простите, девчонки. Поймите, мы еще совсем не жили. У многих никогда девчонок не было, где-то матери старые ждут. Мы еще так многого не видели, так многого не сделали…

Мы махали ей вслед.

Прости меня, Лиля, простите, девчонки, простите все, простите, если можете…

V

У этой девчонки фамилия была Круглова. Псы насторожились: уж не родственница ли она министру Круглову? Наша колонна находилась рядом с управлением. И поэтому для выяснения привезли ее на наш лагпункт. Поселили в санчасти. Ситуация любопытная: нас — тысяча зачуханных мужиков, а девушка одна. Правда, зачуханным было не до нее, а вот коменданту, нарядчику, лепиле, хлеборезу, пожарникам, бригадирам и прочим баловням судьбы и кума — было очень до нее. Взбудоражились все, мыться стали тщательнее, а снобы брючины свои расширили клиньями. В бараках разговоры, споры велись, и все о ней. На работе гадали, что в зоне делается, а вернувшись, сразу спрашивали: «Ну как?» Ее постоянно сопровождал хоровод придурков, и где уж тут Сашке Лозовому подойти? Все же удалось ему передать письмо, в нем он предлагал себя навеки, и даже стихи об этом написал. Стихи примитивные, но там все правдой было. Я уж говорил, что колонна находилась около управления. Когда комиссия приезжала, то ее к нам вели. Лагпункт у нас был образцовый. Блатных старались не держать, так что было сравнительно спокойно. Правда, голодно, но зато вся зона лозунгами увешана. У нас даже своя агитбригада была. Руководил ею какой-то театральный деятель из Москвы (Озерский фамилия), а вот пьесы сочинял, песни, слова и музыку к ним Манцуров. Квадратный, красный, глаза рысьи, ноги колесом. Казах он, из цивилизованных.

Прошло две недели. Мы уж стали дергаться. Самые зачуханные из нас — и те в волнение пришли, тоже спрашивать начали: «Ну как?»

И вот однажды приходим с работы и сразу поняли: свершилось!

По баракам, по всей зоне, в сопровождении восторженных поклонников, на коротких, кривых ногах катался сияющий Манцуров. Голос его хрипел всюду. Этот вечер принадлежал ему.

— Я, братцы, ей часы показал и гроши, она, падлюка, и клюнула. Я тоже думал — девушка, полез, а там у нее…

И тут слова его тонули в сиплом гоготе. Наверное и правда здорово было, потому что при этом пена на губах проступала.

Над зоной воцарился покой, все стало на свои места. Порядок мироздания был восстановлен. Не было больше: «Ну как?»

Господи, помоги Саше, он не придурок, не баловень, он просто добрый очень, любящий, у него потребность такая — любить. Он не виноват. Ты сам вложил в него такое сердце. А что с виду незаметный, так ведь это не беда. Это, может, еще из-за одежки. Одежка тоже значение имеет, а откуда она в лагере не у придурка? Не прогляди его, Господи, я вот проглядел и до сих пор простить себе не могу. Не повтори моей ошибки. Я тогда был чистым и поэтому недобрым. Сашка слишком прост был для меня. Лицо круглое, глаза серые, он из Уссурийской тайги. А я Джека Лондона читал, Ромен Роллана. Белинков на Лубянке сказал, что у меня данные есть, и затылок особенный. Друга всегда хотел иметь настоящего, а он рядом был. Я это только потом понял. Уж никогда я не встречал такого.

Господи, если он жив, помоги ему, пожалуйста.

Даже если он не верит в Тебя, то Ты все равно помоги!

Сашку я нашел за бараками. Он долго молчал, а потом сказал, что Манцуров подлец, что все он врет. Я видел, как Сашке тяжело, но не мог найти нужных слов. Я ничем не мог ему помочь. Наверное нужно было подкараулить Манцурова, набить рыло, заставить просить прощения у девчонки, но вопреки всякой логике я поднял с земли пару обломков кирпича и сказал: «Пойдем, Сашка. Пойдем стекла бить у начальника».

Сашку потом отправили на золотые прииски, а меня на штрафную колонну. Кому было лучше — не знаю, плохо то и другое, но ведь и здесь мы оставаться не могли.

Между блатной кодлой и охраной понимание было полное. Одни и те же наколки, один и тот же язык. Да иначе и быть не могло, ведь дело общее, только охрана снаружи, а остальную работу, то есть, работу «изнутри» выполняли блатные. Мы были полностью отданы им. О бригадире Трапезникове расскажу потом. Он когда в зоне оставался, то вместо себя с бригадой посылал пацана «Шкоду». Шкода строил нас пятерками и гнал на работу. Сам шел сбоку. Палку держал как ружье. Конвою нравилась эта шутка. Палкой Шкода бил за то, что медленно шли, работали не так или просто были «шибко грамотными». Избивал в кровь. Когда появлялось желание иное, то насиловал прямо за стогом, но так, чтобы конвою видно было, что не в побеге он. Посмевших огрызнуться добивали в зоне. Их в баню водили для этого. Пол там цементный был. Жить было незачем. Но не было сил и уйти. Только раз я видел уходящего в смерть. Он крикнул: «Конвой! Стреляй!» и пошел через «запретку» умирать в поле. Он оставил нам кучу убедительных оправданий и теорию Дарвина, согласно которой выживает более приспособленный вид.

Но я ведь совсем не о том, я другое хотел рассказать. Я о красоте хотел. Слушайте. Нет, вы только послушайте, как хитро действует эта робкая. Вы посмотрите, как эта изящная пробивает толщу бетонную. В темную тьму приходит. Приходит туда, где быть ее не могло.

Пришли с работы. Легли спать. Вижу, поле солнцем залито. Рожь, васильки, ромашки. Через поле Вера Будрик идет, цветы к себе прижимает. Лицо задумчивое, грустное. Подошла, подняла большие глаза, улыбнулась и цветы протянула мне.

Рябой обрубок рельса, подвешенный на ржавом тросе, бросил нас на пол и погнал обезумевших к вахте. Дальше шли пятерками. Я смотрел по сторонам, глядел, кому б рассказать, но чугунно-свинцовые лица отталкивали. Да так оно и лучше. Смеяться б стали. Многим письма приходили, на свидание приезжали. А у меня не было дороже этого поля, солнца, цветов и Веры.

Прошло много лет. Я вернулся, мне уже около тридцати было. Юрка Девятов сказал, что Вера живет на Красно-Пролетарской улице. Не замужем. Пойдем, говорит, интересно, узнает ли?

Поднялись на четвертый этаж. Юрка нажал звонок. В коридоре послышались шаги. Страшно стало. Я сказал: «Прости, Юрка, я вспомнил, не могу сейчас. Мне дома нужно быть. Я в другой раз, потом. Сейчас никак не могу».

Я бежал по лестнице вниз. Я слышал, как открылась дверь. Как Юрка кричал через перила: «Постой. Куда? Ты что, с ума спятил? Дурак ты!»

Но я бежал. Так нужно было. Бежал оттуда прочь.

Не мог я рисковать ни полем, ни солнцем, ни Верой, ни цветами…

В камере тускло. Не разберу, с кем разговаривает сосед. Может, сам с собой?

Мне запомнился обрывок фразы и безнадежно грустный тон, которым она была сказана:

«И повэзуть нас далэко, далэко…»

И правда, куда уж дальше! От песенных краев, от семьи и тепла, через всю спившуюся Россию, аж до самой Совгавани.