Изменить стиль страницы

Я усмехнулась.

— Какой характер? Просто глупость и беспомощность и больше ничего. И упрямство. Ведь я однажды, после того как на меня накричала Елена, — помнишь я тебе говорила? — я не выдержала и побежала в общежитие. Пришла, а окно нашей комнаты темное, чужое, мертвое. И у ребят темно, и у тети Даши тоже. Обошла вокруг, заглянула в красный уголок. Они все были там.

За столом Петр Гордиенко, Дронов и начальник управления Скворцов. Алеша стоял перед столом и что-то говорил. Дела какие-то обсуждали всей бригадой. Так хотелось постучать в окошко! Но не решилась. Понимаешь, Боря, не могу я к нему вернуться ни с чем. Он меня уважать перестанет. Ты чем-то взволнован, Боря?

— У меня сегодня был Вадим Каретин. Сам приехал. Долго мы с ним говорили. Знаешь, он, кажется, начинает прозревать. Ореол Аркадия Растворова начинает меркнуть в его глазах. Осуждает его за поведение на бюро. И себя осуждает. Это уже прогресс. Нам надо перетянуть его на нашу сторону, он же не такой плохой парень, когда с ним поговоришь, и неглупый. Приглашал меня на день рождения. Никогда не приглашал — и вдруг!.. Очень хочет, чтобы и ты пришла.

— Зачем я пойду. Боря, чего я там не видала? — спросила я. — Все те же лица, те же разговоры, те же тосты на грузинский манер, те же остроты... В прозрение Вадима я не верю. Не будет возле него Аркадия, будет кто-то другой,точно такой же. У него нет своей воли, вот в чем беда, он обязательно должен кому-то подчиняться.

— Так пускай лучше подчиняется нам, — ответил Боря. Давай сходим поговорим.

— Ладно, пойдем, — согласилась я после долгого колебания, без особого энтузиазма.

Я прошла в ванную, к зеркалу, чтобы снять с волос бигуди. До бесшабашности веселое настроение вдруг овладело мной. Я не раз отмечала такие скачки в своем настроении. Веселость возникала из ничего, от ничтожных причин. Вот легли волосы так, как мне нравилось, как хотелось — крупными, крутыми завитками, похожими на стружки, черными-черными, с мерцающими бликами; брови по-озорному поднялись вверх и чуть надломились, а щеки порозовели и посвежели —. и вот настроение подскочило. Я даже напевала. «Все будет хорошо!..» — повторяла слова папы.

Мы пришли последними. Дверь распахнул перед нами Вадим. Он был одет с изяществом иностранного дипломата: черный костюм, бантик на ослепительном воротничке рубашки, ниточка пробора в волосах, из кармашка выглядывал белый уголок платочка. Но встретил нас совсем не по дипломатическому протоколу:

— Где вы шляетесь? Дома говорят, что давно ушли, здесь вас нет!

— Не кричи, — сказал Боря. — Мы шли пешком.

— Нашли время для прогулок! — проворчал Вадим примирительно. — Раздевайтесь.

В следующую секунду мы услышали слаженный хор надтреснутых голосов:

— Добрый вечер, красавица!

В затененной передней вдоль стены выстроились тетушки Вадима; Аглая Степановна, Агния

Степановна, Анатолия Степановна и Антуанетта Степановна — дед Степан не лишен был оригинальности. Все они очень высокие, очень худые и плоские, с удлиненными желтоватыми, как бы высушенными лицами и с выступающими вперед верхними зубами. И все — старые девы. Они передавали меня одна другой, как эстафету. Я пожимала их костлявые и холодные пальцы и чуть приседала, как благовоспитанная девица.

— Как давно вы у нас не показывались. — пели они вразнобой. — Вы расцвели, Женечка, совсем взрослой стали — настоящая женщина...

Я приняла это как намек, хотя Вадим не говорил им о моем замужестве, — так по крайней мере он меня уверял.

— Благодарю вас, — сказала я вежливо. — Всю жизнь ходить в девушках — скучно.

У Аглаи Степановны лицо вытянулось еще длиннее. Она обернулась к Агнии, как бы спрашивала, не ослышалась ли. Агния взглянула на Анатолию; та. в свою очередь, на Антуанетту. Но младшая сестра не слышала моих слов. Молитвенно сплетя на груди пальцы, она зачарованно смотрела на меня.

— Боже, как хороша!.. — прошептали ее сухие губы. В вырезе кружевной кофты болтался на цепочке золотой медальон: в нем, по словам Вадима, хранилась фотография молодого человека с загнутыми усиками, похожего на известного в ту пору киноактера Макса Линдера. Антуанетта рассталась с Молодым человеком более сорока лет назад, но до сего дня считала себя его невестой.

Вернулся Вадим. Он бесцеремонно оттеснил от нас тетушек, приказав им:

— Девочки, убранству праздничного стола не хватает последнего штриха. Исполняйте ваши обязанности. А вы, Жень-Шень и Боря, пройдите пока ко мне. Все там.

И тетушки суетливо заторопились.

Из дальней комнаты доносилась приглушенная музыка. Мы пошли на ее звуки. В комнате Вадима — низкая полированная мебель, мягкие кресла, торшер над журнальным столиком, радиоприемник, магнитофон, мой портрет на письменном столе — знак постоянства. Ничего лишнего, загромождающего. Мне всегда нравилась эта изящная простота.

Когда мы вошли, ребята встали. Лишь один парень, полулежа в кресле у журнального столика, окинул меня сощуренным, почти равнодушным взглядом и стряхнул с папиросы пепел в пепельницу, изображавшую раскрытую пасть бегемота. Знакомясь, он назвал себя Названовым. Друзья окликали просто Гриней.

Щупленький вертлявый юноша с такой же, как у Аркадия Растворова, клочковатой «кубинской» бородой, оторвался от магнитофона, возле которого он возился, заправляя новую ленту.

— Так это по вашей милости мы загораем, голодные и сирые! — Он сунул мне руку и резко бросил; — Феликс Панкратов! — И поморщился. Он так досадливо поморщился, наверно, оттого, что для его маленькой переносицы были слишком обременительны массивные роговые очки.

Боря Берзер усадил меня рядом с собой.

—  Откуда все эти? — спросила я. — Ты их знаешь?

— Очкарик — из института иностранных языков, — сказал Боря вполголоса. — Вон тот, с непомерно развитыми плечами и маленькой головкой, по идее должен быть спортсменом.

— Это Саша Конский, штангист, я его знаю, — объяснила я.

— В углу, со скрещенными на груди руками, с перстнем на пальце — поэт Туманов. А этот, что в кресле, — Гриня Названов, научный работник. Остальных я и сам не знаю.

Названов казался взрослее и привлекательней всех находившихся здесь ребят и придерживался какого-то собственного стиля в поведении; он был из невозмутимых, молча курил и, казалось, никому не уделял внимания. Лишь ко мне присматривался сощуренным, не то смеющимся, не то прицеливающимся взглядом в упор.

— Что же вы замолчали? — спросила Дина, миловидная девушка с большим и так ярко накрашенным ртом, что он казался каким-то обнаженным, выставленным напоказ. — Вот вы явились, — обратилась она ко мне с упреком или с ревностью, — и ребята примолкли, точно онемели.

— Они, должно быть, говорили пошлости, если примолкли при появлении незнакомой женщины, — ответила я.

Чувственный рот Дины приоткрылся.

— Они не говорили пошлости, они спорили. — Она как-то ловко проскользнула к юноше, одиноко стоявшему в углу.

— Толя, почитай что-нибудь.

Поэт несколько жеманно повел плечом.

— Стоит ли?

Он обернулся ко мне, и я увидела его усталые, немолодые глаза, налитые черной тоской.

— Пожалуйста, почитайте, — попросила я, озадаченная: откуда у него, такого юного, эта загадочная тоска, не наигранная, а настоящая, человеческая? Какими рождена невзгодами, какими разочарованиями?

Толя выступил на середину комнаты и опустил руки на спинку стула, стройный и какой-то жидкий, точно хребет у него был перебит. Лицо бледное, руки с длинными пальцами, тоже бледные и нежные, вызывающие жалость. На среднем пальце — перстень.

Феликс прикрутил рычажок магнитофона, и музыка зазвучала глуше и печальней.

Я прочитаю одно из моих последних, — произнес Толя, и губы его болезненно и жалобно дрогнули. Красивым,негромким голосом он стал читать, чуть подвывая — так, с подвывом, читают почти все поэты.

Ты мне не говори,
Что любишь ты меня.
Ведь знаю я,
                   сказать ты все не можешь.
Но если в сердце
                    нет твоем огня.
Слова твои
                 не будут
                               мне дороже...